Осада
Подержав на мушке соседскую собаку, которая решила обнюхать розы на грядке во дворе, он застрелил её. Ружьё громко рыкнуло, выпустило дым, а тело собаки свалилось, как от удара. Он вздохнул. После такого поступка дела должны пойти в гору; волнение пройдёт, надо только не думать о лишнем. У собак нет души, он знал это всегда; нет ничего греховного в том, чтобы убивать существ, лишённых души. Некоторые люди — те же собаки. Однако волнение продолжало мучить его собственную душу; это необходимая цена за проявленную решимость. В ушах немного шумело, в висках постукивала кровь. Пахло порохом; он отметил, что этот запах приносит ему облегчение, будто повеяло свежим воздухом. Нечто приятное присутствовало в этом запахе, что-то родное. Отныне я убийца, сказал он себе, я могу делать всё. Я освобождён. Труп собаки с развёрнутыми глазами лежал и глядел в сторону проспекта, откуда доносился гул раскалённого асфальта; это раздражало убийцу, ибо глубоко внутри он ощущал себя музыкантом и не выносил отсутствие гармонии в окружающих звуках. Он плотно закрыл окно. День был ясным и свежим.
Налёт
Родители уложили ребёнка спать и ушли в другую комнату. Было без четверти двенадцать, и скоро по радио должны были сообщить о начале войны. Оба правительства были настроены решительно, действия их были бескомпромиссными, армии находились в полной боеготовности и уже подошли к границам, а ребёнок засыпал, в комнате его царили тишина и темнота. Родители же сидели у радио, склонившись над динамиком, уменьшили громкость; передавали скрипичный концерт, который проводили обычно перед новостными сводками; играли Вивальди. Тихо-тихо пели скрипки, отчего на душе у родителей становилось совсем не спокойно. Вот-вот должны были объявить о начале войны, страшной войны, ужасной войны.
Концерт закончился; раздались аплодисменты, и диктор в конце сказал, что с минуты на минуту должен выступить с речью министр иностранных дел. Однако радио молчало, словно молчание, как зараза, расползлось по всему свету. Из динамика доносилось только приглушённое шипение.
Ребёнок уснул, и как только он увидел сон, небо над городом заполнили эскадры бомбардировщиков. Во сне зажглось солнце, а на крыши в ночи посыпались бомбы. Началась война.
Дислокация
Надо же было ему прийти в себя в комнате, полной трупов! День не задался с самого начала. И проблемы были мелкими, раздражающими, как мошкара, несерьёзными, но их количество поражало; стоило лишь единожды прикрыть глаза, чтобы спокойно вздохнуть и привести мысли в порядок, как он оказался здесь — на стенах и на полу широкие кровавые разводы, кругом валяется с десяток мёртвых тел, у кого-то разорван живот, в чьей-то голове зияет дыра. За окном тем временем — закат, а на душе, как ни странно, давно желаемое спокойствие.
«Я чувствую себя очень странно», - подумал он и шагнул вперёд; нога на что-то наткнулась. Это был пистолет. Персонаж без имени взял оружие в руки и проверил его на наличие патронов: остался один. Персонаж дослал патрон в патронник и, обходя большими шагами трупы, направился к двери. Пространство было окутано манящей, прохладной тишиной. Персонажа на мгновение осенило: он счастлив! он безумно счастлив от того, что его совершенно не волнует нынешнее положение и то, что было с ним раньше. Это почти как сон, за тем лишь исключением, что всё вокруг настойчиво говорило о реальности происходящего.
Но линии явно не сходились. Вопросы возникали один за другим, ответом же, в свою очередь, служило загадочное молчание. Он отмахнулся. Всё и без того хорошо. Жизнь наконец обрела цель, чего бы это ни стоило; пусть даже он и не знал ничего, пусть он лишился памяти или сознания. Жизнь обрела сущность, а с ней и цельность.
Из комнаты персонаж выбрался в длинный, освещённый угасающим солнечным светом коридор. Складывалось впечатление, что день длится уже целую вечность. Не важно, думал персонаж, сколько прошло времени; даже если я провалился в какую-то дыру или угодил в петлю и всё повторяется, ничто не заглушит во мне этот приступ дикого счастья. В самом деле, персонаж не мог припомнить хотя бы какие-нибудь моменты, когда ему было так же хорошо, как сейчас. Я счастлив, повторил он про себя. Чёрт возьми, я правда счастлив!
Коридор пустовал; стены были испещрены следами от пуль. Со спины послышался детский смех. Какой-то мальчик выбежал из двери в дальнем конце коридора и стал кричать во всё горло: не поймаешь! не поймаешь! Не поймаю, мысленно ответил персонаж. Мальчик рванул к окну и теперь выкрикивал наружу: не поймает! не поймает!
Персонаж пошёл в противоположный конец коридора. Действительно, он был очень счастлив.
Чужак
Он был дряхлым стариком и цветущим юношей; был исполненным сил мужчиной и прекрасной женщиной; он был младенцем и мертвецом; он знал, где зачинается заря и где гаснет солнце; он был рождением и гибелью. И где бы он ни появлялся, всюду его гнали; бедняк, околачивался он то у одного, то у другого двора, и только необитаемые земли служили ему пристанищем: голая почва расстилалась под ним, как перина, а звёздный купол каждый раз заботливо укрывал его сон.
Он нёс с собой дары, но их отвергали. Он пророчил будущее, но ему не верили. Он пел и преподносил прозрения, но их бросали в помойную кучу, и шёл он дальше, подобный тени. За плечами его осталось множество стран, которые сейчас лежат в руинах и о которых уже сколько поколений слагают легенды; за спиной его лежали миллионы селений, теперь уже разграбленных кочевыми племенами и опустошённых эпидемиями; он был свидетелем тысяч битв и тысяч казней, любое сердце давно бы уже разорвалось при виде такого количества зверств, но не его, сердце всех сердец, в котором снова и снова мир переживал свою судьбу, как проклятый – сродни безумцу – снова и снова.
Стучась в двери, он с трепетом ждал того ответа, что заставит иссякнуть его дары, однако всякий раз на него обрушивались хула и ругань; в воздухе свистели плети, летели камни, несчётное множество рук и ног били и пинали его, необозримое количество ртов поносили его и бесконечное число ненавидящих взглядов испепеляли дотла даже воспоминание о нём.
И шёл он дальше, юноша и старец, младенец и мертвец, не оставляя уверенности, что всё же отыщет тот дар, который превзойдёт его – низвергнет все его прозрения, опрокинет все дары, опустошит и развеет его, как облако пыли.
Эстетика
Что она любила сильнее всего на свете, так это собственное тело. При этом её отношение вряд ли можно было определить как самолюбование или нарциссизм. Причины имели гораздо более глубокую основу.
Утро начиналось с душа. Она тщательно мыла своё тело, массируя каждую конечность и разглаживая кожу на животе; с тем же тщанием она массировала гениталии и груди, не испытывая при этом ничего, похожего на сексуальное удовольствие. Тело требовало к себе ответственного и заботливого подхода и потому не могло позволить расточать собственные потенции на столь маловажные и помимо этого унизительные вещи, как мастурбация. Полки в душе было до отказа забиты всевозможными бальзамами, кремами и шампунями. Объект любви ни в чём не должен был испытывать дискомфорта или отсутствия внимания к себе.
После душа следовало продолжительное разглядывание тела в зеркале. Она пристально смотрела себе в глаза, упиваясь их тонкой и изящной структурой. Она осматривала шею, ощупывала грудь, гладила себя по плечам и талии. Временами она завидовала зеркалу, его идеальной стеклянной поверхности — единственно достойной для обитания в ней столь чудесного тела. Будь её воля, она пожертвовала бы жизнь отражению.
Далее следовал завтрак: кофе, чёрный шоколад и две сигареты с ментолом. Она отламывала от плитки маленький кусочек и отправляла его в рот; она ждала, пока шоколад немного не подтает, и после этого, сделав короткий глоток кофе, начинала разгрызать кусок. Вкус усиливался, становясь более терпким, с едва слышимой сладостной ноткой. Она старался получать от завтрака то удовольствие, которое можно сравнить с удовольствием от просмотра театральной постановки или созерцания живописного полотна. Сигареты довершали действо; когда оставалось пол чашки, она закуривала. Она покупала себе только тонкие сигареты с белым фильтром и когда курила, не размалывала ментоловую начинку.
Из-за безмерной любви к собственному телу она утвердила железный порядок, согласно которому проходили все дни — снова и снова.
Тело жаждало быть красивым, более того, оно было уверено в собственной красоте как ни в чём. Красота — это догмат, клятва, априорная истина. Оспорить бытие красоты не может ничто. Тело жило жёсткими максимами, и не существовало никогда в мире такой силы, что осмелилась бы перечить и нарушать эти предписания. Пока остальные люди руководствовались зыбкими, относительными категориями, красота определяла сущее, а не наоборот.
Тело говорило только правду; оно было самой правдой.
Вскоре после
Они пели, кричали, скандировали, жгли факелы и костры, срывали отовсюду флаги поверженной республики, топча и разрывая их в клочья, - одним словом, они праздновали победу. Но что это была за победа? Весь город лежал в руинах, где-то ещё валялись трупы, какие свежие, какие сгнившие, и весь этот карнавал, посвящённый победе над злом, отчётливо напоминал безумную пляску; зло победило, ибо победившее добро тут же впало в беспамятство.
Лукино сел в глубине комнаты, чтобы хоть как-то спрятаться от шума, бьющего из разбитого окна, и небо в ночи отливало багряными всполохами неизлечимо больного города, бывшего центром мира. К Лукино должен был явиться гость, сегодня, в эту ночь, и от волнения Лукино, не останавливаясь, пил водку, которую украл днём из одного повстанческого лагеря. Стаканы все были побиты, потому Лукино глотал обжигающий напиток прямо из горла. Ожидание было невыносимым. Страх вытеснил все другие чувства, и водка не пьянила, лишь тёрла глотку. Вскоре с улицы кто-то громко позвал Лукино по имени; среди оголтелого гомона Лукино узнал голос и подбежал к окну – внизу, на тротуаре, стоял Гияс и, увидев Лукино, что-то прокричал, однако слова смешались, Лукино ничего не услышал и крикнул в ответ: поднимайся! Гияс зашёл в подъезд, а через несколько секунд в дверь постучали. Лукино провёл Гияса в комнату.
- Что же, это всё? Финал? – спросил Гияс.
- Это хуже, - произнёс Лукино.
- Мы не понимаем, что нет среди нас ни врагов, ни союзников.
- Да, Гияс. Мне жаль тебя.
- Таких, как я, жалеть не надо, дружище. Я обманулся. Я виноват в этом. Я верил, что это справедливая война, но у войны только одно лицо, одно желание. Война – это одна власть.
Лукино было протянул руку к Гиясу, хотел просто дотронуться до плеча, как Гияс осёк его:
- Не прикасайся.
Голос, как разряд тока, парализовал Лукино – он застыл, подобный скульптуре, и даже, казалось бы, потерял и слух, и речь.
- Что ты сделал с пистолетом? – прервал молчание Гияс.
- Выбросил в канал, - сухо ответил Лукино, будто горло его осыпалось горячим песком.
- А где моё тело?
- До сих пор лежит там, рядом с канавой. Гияс, скажи, зачем ты это сделал?
- Я не мог вытерпеть этой радости, потому что в глубине своей она была лицемерна и лжива; я понял, что война не закончилась, а приняла другую форму. Я так чётко увидел, что последует за этой победой, что не мог найти сил жить дальше.
Гияс всегда был храбрым бойцом, и на войне он показал себя хорошим солдатом, и неужели он готов был принять такой бесславный конец? Лукино отпрянул от Гияса – он заметил, как заблестели его глаза, что вызвало ужас в окружавшей их полутьме – их двоих, Лукино и Гияса, живого и мёртвого.
- В последний раз ты видишь меня, - сказал Гияс. – Но я скажу тебе ещё кое-что: самое страшное, что там нет ничего. Там тьма, мрак, безмолвие. Абсолютная пустота. Даже мёртвым в новом мире места не будет. Прощай.
Гияс исчез, как исчезают сумерки перед восходом солнца.
Люди
Он боялся толпы. Он жутко боялся толпы. В ней он видел страшного и кровожадного зверя, описать внешний облик которого невозможно.
Толпа шумит, толпа ревёт — это рёв разбушевавшегося моря или грозового неба. Он не мог смотреть на картины, где изображалась толпа. «Обед лодочников» был невыносим. Он боялся толпы.
У множества нет очертаний, а лишённое очертаний непременно вселяет ужас. Лицо никогда не пугает; при виде лица тревога отступает. Воцаряется спокойствие. У ужаса нет глаз.
Он редко выходил на прогулку. Лишь поздно ночью или рано утром, когда улицы полны лишь несколькими телами, которые, наверное, так же, как и он, страшились толпы.
Толпа — это непроглядная тьма, ослепительный свет и оглушительный звук.
Что значит множество? Один или два, или три, или сто...
Он не понимал, о чём они говорят, он слышал только голоса. Звуки кромсали друг друга, будто звери, и полифония погибала одиноким духом где-то глубоко на дне.
О вещах, событиях и времени
Яд.
И ничто перед этим ядом выстоять не может; его действие незаметно, стремительно, даже целенаправленно; бьёт он точно, поднимается с глубины, как чёрная чернильная туча, как если бы небо стало океаном, а земля – только водной гладью, поверхностью.
И женщина. Партизанка. Макияж – ритуал, обряд, раскрас. Женщина прядёт нити, которые секутся сетями, а те превращаются в тёплую, склизкую массу, которая мурлычет и стонет; ясно, что податливость – залог силы. Женщина обходит, обступает, заговаривает, колдунья-ворожея, вода, сама вода, тёплая вода, где сходятся солнечный жар и жар земных недр. Не слушайте женщин. В их словах смысла нет. Обман – то, что мы хотим от женщин. Если женщина говорит правду, она фальшивит, как может фальшивить расстроенный инструмент. Лишь когда женщина лжёт, она говорит правду.
Книги. Есть одна книга про кино, тяжёлая, большая, похожая на плиту из чёрного мрамора, внутри страницы глянцевые, на ощупь будто помазанные; текста мало, много картинок с кадрами из древних фильмов. Это другое кино. Кадры спрятаны под глянцем.
Утро. Солнце струится сквозь распотрошённое небо, походящее на разорванную сеть. Обещают грозу.
Губы к губам, руки к рукам – как верёвки, плетутся объятьями, ласками, плывут, скользят ладони; грудь к груди, одна вдавливается, другая вминается; тело к телу – создаётся нечто третье, не синтез, а событие, само время – как различие в тождестве, на себя не похоже, как в отражении. Это другое время. Возникновение чувства – его иссушение, исчезновение. Время – это постоянное исчезновение, без перехода в небытие.
Осада 2
По телевизору передавали репортаж об одном свихнувшемся типе, который, выехав на автостраду за городом, поднялся на ближайший холм и перестрелял оттуда кучу народу. Стрелок был очень миловидным юношей с женственными чертами лица, что не помешало ему учинить местный геноцид: прежде чем отправиться на автостраду, парень застрелил ещё нескольких человек в городе, включая соседа по участку, работодателя и собственную девушку, с которой, судя по словам журналистов, у убийцы были напряжённые отношения.
Стрелка долго не могли достать. До самого вечера (а всё началось в половине двенадцатого) стрелок продолжал стрелять по полицейским, и счёт был явно в его пользу. Число жертв уже было готово перевалить за полтинник, как стрелка кончили подоспевшие отряды спецназа. Полиция была скупа на объяснения. Репортёр, ведший эфир, явно был заинтересован в личности убийцы, – здесь присутствовала какая-то нездоровая тяга, будто в данном инциденте репортёр уловил какую-то мысль, почувствовал тайну.
Убийство пугает и привлекает; убийство – это великая, бескомпромиссная жертва; убийство – тупиковая идея искусства. Конечно, вряд ли можно сравнить убийство с искусством, но само искусство, бесспорно, тянется к тому же эффекту, которым обладает убийство. Может быть, стрелок думал о том же; убийство – это мечта.
Показали кадры со стрелком. Оператор нацелил камеру на известный холм – стала видна фигура высокого юноши, который на фоне хмурого неба напоминал киношного бунтаря; потом стрелок встал во весь рост, поднял над собой винтовку, держа её обеими руками, словно позади него собралось всё воинствующее племя, только и ждущее, что резкой, лающей команды атаковать. Стрелок что-то прокричал в небо. Ветер заглушил слова, всё превратилось в неразборчивый гомон.
Стрелка убили, репортаж закончился.
Монах и колодец
Однажды монах решил покинуть людей и отправился куда глаза глядят. Ранним утром он вышел за пределы городской стены и направился вглубь земель, чьи просторы бороздили купеческие караваны и шайки разбойников. Монах шёл, не останавливаясь, днём и ночью, какой бы дорога ни была, - зов, который лишь он один слышал, развевался над землёй, исчезал и возникал вновь, и монах не прекращал своего пути. Никто из людей не попался монаху по дороге, только звери, и те держались на расстоянии от молчаливого человека в тёмных длинных одеяниях. Он не был стар, но молодым монаха также назвать было нельзя.
И как-то раз, пересекая пустошь, мучимый жарой и жаждой, монах наткнулся на вырытый у подножья крутого обрыва колодец, уходящий глубоко вниз. Кругом на многие мили не было ни души, ни единого следа поселения, лишь сухая, чёрствая земля, однако колодец явно был делом рук человека – очень ровные у колодца были края и стенки. Этот таинственный колодец вырыт был весьма умело, но сколько бы монах ни вглядывался внутрь, воды в колодце видно не было. Мрак внизу был непроглядным, сплошная темень, и всё же, желая сделать хоть один глоток, монах наклонялся ниже и ниже; глубина манила ослабшего человека; и вдруг что-то блеснуло на дне, похожее на всколыхнувшуюся воду. Монах вздрогнул от удивления – руки соскочили с краёв колодца, и монах полетел вниз. «Сейчас я умру», - подумал монах, падая, но спустя мгновение ощутил под ногами твёрдую землю, будто неведомая и невидимая сила подхватила и мягко опустила человека на дно колодца. Высоко над головой сияло круглое отверстие, но свет не проникал внутрь, и всё, что видел монах вокруг себя, было тьмой и ничем кроме тьмы. Монах попытался вскарабкаться наверх, но тело его вконец обессилело, а стенки колодца были гладкими, почти как стекло, без единого выступа. «Наверное, мне суждено умереть здесь, - подумал монах. – Этот колодец – моя гробница. Вот как смерть зовёт к себе души». Смерть зовёт к себе жаждущих, голодных, слабых – и как зовёт? – отблеском в бесконечной темноте. Монах сел на землю и стал читать молитву во славу светоносного Бога, однако чем больше монах повторял священные слова, тем меньше они казались ему таковыми; как туманная дымка на рассвете, Бог постепенно растворялся и испарялся из молитвы, монах понял, что произносит просто набор слов, в которых более не было никакого смысла. Монах замолчал, а потом громко заплакал, и колодец звонким эхом отвечал на плач брошенного человека. Вдруг руки монаха провалились в пустоту в стене – у самого дна был прорыт ещё какой-то лаз, который монах почему-то в первый раз не заметил. Лаз будто бы возник из ниоткуда, как по волшебству. Утерев слёзы и решив, что дальше хуже быть уже не может, монах полез в черноту. Лаз был достаточно велик, чтобы в нём мог проползти взрослый человек, однако монашеские одеяния постоянно цеплялись за зазубренные стенки лаза, ткань рвалась, камни до крови царапали кожу, но монах продолжал ползти. Стало холодно. Из темноты в глубине тянуло сыростью. «Куда я так доберусь?» – думал монах. Неужели это ход в ад? Ад на земле, жизнь человеческая – уже ад, ибо ногами человек растёт и стоит на земле и лишь тянется к небу. Само небо блаженно и благостно, обрамляет землю всевидящим куполом, и куда бы ни простёрла свои массивы земля, небо опережает землю, как богу известны все желания и страсти сердца человеческого, все мысли его слепленного из праха разума. Через какое-то время монах пробрался в проём, откуда забрезжил свет, и монах обрадовался, что этому тягостному пути пришёл конец, однако то, что впоследствии монаху выпало увидеть в проёме, заставило его закричать от ужаса, и крик ворвался в подземные царства сырой и холодной земли: монах увидел, как идёт он по пустоши и опускается к вырытому у подножья крутого обрыва колодцу…
Город без эмоций
Он сошёл на перрон и замер, пока поезд не отъехал от станции и не скрылся из виду. Пахло солью, казалось, воздух изъеден щелочью, так что при каждом вздохе лёгкие наполнялись жиденькой смесью азота, углекислого газа, кислорода и иных веществ. Это запах моря, больной запах, словно его издаёт гигантский мертвец. Через станцию располагался пляж, на данный момент пустующий, потому что была ночь, море напоминало блестящую ткань, и бесконечные размеры такой ткани внушали страх – в этом страхе море изменялось, из чёткого и конкретного объекта превращаясь в нечто фантасмагорическое, когда душа, узревшая что-то необозримое, о чём она может только слабо догадываться, поддаётся, причащаясь безмерному – таким образом, исчезает и сама мера. Он отвернулся, сбросив с себя оцепенение – в этом жесте море будто бы оказывалось опрокинутым в небытие. Он вошёл в здание вокзала. Тихо, светло. Он миновал зал ожидания – там кто-то спал, громко храпя и иногда бормоча что-то невнятное – и вышел на площадь. Снова запах моря. Шорох волн. Очень вкрадчивый звук, словно кто-то диктует или настойчиво произносит определённые фразы. А ночь гигантским ухом приникает к этому голосу, так что тишина покрывается абсолютно непроницаемой коркой – привокзальная площадь погружена в сосредоточенное молчание. Светятся вывески. Продавцы в круглосуточных магазинах не знают, чем занять себя; они вынесены за пределы внимающего молчания, всеочной тишины – они не понимают, что таит море, что оно шепчет; они свёрнуты, как в коконы, в собственные толки – с намерением переждать ночь. У ночи, должны быть, не бывает свидетелей. Каждый видит во мраке то, что подспудно желает, в чём боится признаться. Тьма невидима сама по себе.
Дом, где он снял квартиру, находился в десяти минутах ходьбы от станции. Он хорошо помнил этот дом, хоть много времени прошло с тех пор, как он покинул его. По пути встретилась пара подвыпивших гуляк, те кричали песни. Шорох же постепенно растворился, его сменил стук ботинок и прерывистое дыхание, когда дорога взяла подъём, интервал между цоканьем каблуков становился шире, и кипарисы высились над человеческой фигурой, как столпы, поддерживающие небесный свод. Шаги давались с трудом. Он отвык от горных районов. Кое-где работали фонари, в основном же на улицах было темным-темно, так что любой шум привлекал внимание. Тьма шла за ним, следовала по пятам; ему почудился шорох набегающих волн, пусть море уже осталось далеко позади.
Он не стал включать свет в квартире. В потёмках он чувствовал себя спокойнее. В окне – вид на залив, блеск огней, по морю разлиты пятна света, волны будоражат эти пятна, в итоге, морская гладь стала напоминать нефтяную плёнку.
***
На рассвете он застрелился.
Стоянка
Здесь они собирались, за старым неработающим заводом – стены потускнели, облупились, почти все окна были выбиты, в каких-то рамах остались висеть осколки – запылённые стёкла, грязные, - внутри пусто, ни одной живой души. Здесь они собирались – водители рейсовых автобусов, - здесь у них была стоянка; здесь они могли перекусить, покурить, поговорить друг с другом – прежде чем каждый вернётся на свой рейс. Слева располагался пустырь, покрытый низкой травой жёлтого цвета, где-то лежал песок, казалось, эта земля никогда не знала ноги человека, пустырь являл собой нечто потустороннее, что всё равно не привлекало внимания водителей. Они все были заняты своими мыслями. Соседствующая со стоянкой земля выглядела абсолютно необитаемой, даже не брошенной, а первозданной.
Из темноты
Вещи выступили из тьмы – рельефные, угловатые, некоторые с округлыми краями, какие-то – с острыми. Сначала он был уверен: что-то случилось с освещением, но когда ему сказали, что лампа до сих пор горит, его охватил страх, шипящий, как дым, и ледяной, будто тело сковала столетняя мерзлота. Это могло случиться в любой момент, но случилось сейчас; он не был к этому готов. Он закричал – и крик вспорол тишину, зависшую до этого на несколько мгновений; до уха его донёсся многоголосый шёпот. Он мог различить каждый звук, каждую тональность в произносимых словах; и голоса сопровождал какой-то непрекращающийся вкрадчивый шорох – что-то двигалось внутри стен, скреблось маленькими пронырливыми коготками. Звуки стали такими же ощутимыми, как вещи, такими же рельефными и объёмными, как если бы до настоящего момента зрение обманывало его, подсовывая наспех сфабрикованные образы. Он слышал всё, и всё стало видимым, по-настоящему ощутимым.
Домой
Он вернулся от них в подавленном состоянии. Разговор не заладился. Тишина душила, тишина томила; он торопился уйти, не в силах терпеть эту давящую духоту. По дороге на электричку его чуть не сбила машина – выскочила резко из поворота, перед самым своим носом он заметил блестящий корпус – взвизгнули шины, рыкнул мотор, солнце на мгновение ослепило глаза. Смерть – как фотография, моментальная вспышка, которая вскорости растворяется во всеобщей памяти. Он подумал: жаль, что смерть только прикоснулась ко мне. Солнце садилось – оно уже скрылось за деревьями, свет его становился оранжевым и тёплым; небо было чистым, без единого облака. Дул ветер. Однако духота преследовала его, сопровождая каждый шаг. На станции он купил себе сигарет; курил, ждал поезда. Ему не хотелось возвращаться в город, наоборот, его тянуло дальше, дальше отсюда, но эти мысли он считал обманчивыми, хотя скорее обманчивым являлся данный предрассудок.
Дислокация 2
Я выбрался из подвала с канистрой бензина. По всему дому звучала музыка. Зажигалка лежала в кармане и ждала своего часа. Я живо представлял себе, как бензин растекается по паркету и кафелю, как отражаются в нём лампы и потолок, тем не менее, я слабо верил в успех своего дела. Откровенно говоря, я трусил, но шум в доме подогревал уверенность, придавал сил; застывший таким образом между поражением и победой, я не воспринимал реальность как таковую – скорее она виделась мне осколками забытого сновидения, и я зашагал сквозь сон, сквозь видение, как древний шаман. Без остановок и без пауз, без лишних мыслей вылить бензин и поджечь его, чтобы всё полыхало, чтобы объятые огнём глотки лишились слов и только кричали, истошно вопили. В предвкушении великого воя, я прошёл в зал, где собралось больше всего гостей; они с трудом находили общий язык друг с другом, кто-то даже, рассорившись, дрался. Кто они и зачем пришли? Я оказался плохим хозяином, я не смог помирить людей. В чьё-то лицо плюют, разбивают вазу, кто-то визжит в бессилии доказать очередную истину своему собеседнику, кто-то смеётся, возомнив, что не имеет к происходящему никакого отношения. Убеждённый, что люди здесь найдут покой и согласие, я лишь усугубил раздор; открытые двери не приводят к добру, к тому же, они до сих пор открыты, но никому из гостей не приходит в голову, что они могут уйти, оставив вражду – нет, она только сильнее объединяет их в неприязни, словно вражда является единственной страстью, в которой сливаются слова, выкрики, звуки ударов и звон битых зеркал и посуды.
Я не заметил, как дом превратился в поле брани; сперва, приняв людей, я не обратил на это внимания, но постепенно ко мне приходило осознание того, что гости всё больше ощущают себя врагами друг другу; словесные перепалки перешли на повышенные тона, потом в ор, потом в потасовку. Выйдя в середину зала, как в бурлящее море, я выкрутил крышку канистры. Кто-то ударил меня локтём в живот; дыхание перехватило, а тело двинулось вправо, так что канистра выпала из моих рук, едва я её поднял, чтобы опрокинуть и вылить содержимое. Музыка продолжала звучать – наверное, гости добрались до винилового проигрывателя и коллекции пластинок. Канистра упала бесшумно на ковёр, полился бензин, урывками, будто канистра выплёвывала его. Всё же странно звучала музыка среди кривящихся ртов, брызжущих слюной губ и гримас, среди шума; музыке тут было не место, тем не менее, она лилась неисчерпаемым потоком. Вынув зажигалку, я сел на четвереньки и вытянул руку к канистре. В воздухе повис острый запах бензина. Как древний шаман, буду гореть в сонме пылающих духов, которых впустил внутрь в надежде, что между ними установится мир. Где-то над головой выли проклятья, плескалась музыка, штормило, потолок разражался молниями… Пламя вспыхнуло, и всё погрузилось в огонь.
Астматик
Символическая болезнь.
Она плакала.
Это происходило в кабинете врача.
Плач никак не удавалось унять. Она буквально разрыдалась.
Медсестра вывела её из кабинета. Милая старушка. Но она не понимает, ничего не понимает.
В коридоре – очередь. Разные люди. Разные – как в калейдоскопе. И смотрят на неё, и глаза у всех – тоже – разные. Она плачет и задыхается. Её ведут по коридору, как через пещеру. Процедурная. Там дают ингаляторы. Что-то объясняют. Она не слышит и не видит. Принимать какой-то препарат несколько раз в день; пользоваться ингаляторами; проходить профилактику… И слёзы, слёзы. Текут рекой, их поток всё не прекращается. Она всхлипывает, вытирает руками лицо, точно ребёнок, и забирает выданные лекарства. В коридоре – полумрак и ропот. Теперь она чувствует нечто вроде сгустка – там, в горле, а может, ниже, где-то в груди, лёгкие горят, они теперь не могут дышать. Ей кажется, она теперь не может ничего проглотить. Мир встрял костью в горле.
Куклы
Всегда, пока мы были вместе, она сохраняла доброе расположение духа. Лишь изредка у неё портилось настроение. Единственный раз, когда мы поссорились, мы не разговаривали весь день, но под вечер, конечно же, помирились. Я сам её сделал. Написал эскизы, из них отобрал наиболее подходящий. Затем я обработал кусок дерева, вытесал из него очертания предстоящей фигуры, а потом на протяжении нескольких недель доводил своё произведение до совершенства. Я прятал свою куклу от посторонних глаз, страшась чужой зависти. Я знал, что мне будут завидовать, если увидят, что я сделал. Нет, не сделал – я сотворил её. Я был так очарован результатом своих трудов и так пленён красотой своей куклы, что не мог дать ей имя. Я перебирал в уме все известные мне имена, но не нашёл ни одного подходящего. Так продолжалось до того момента, пока кукла не нарекла себя сама. Это было удивительное, чудесное имя; оно звучало, как музыка, напоминая журчание горного потока, птичью трель, дуновение ветра в погожий день, - это имя звучало, как звучат и поют небесные сферы и космические выси. Когда я произносил её имя, что-то воодушевляющее, лёгкое и как бы щекочущее, будто прикосновение к белому парящему далеко над землёй облаку, просыпалось внутри, наполняя каждую клетку тела мистической пульсацией. Смотря на её лицо, я видел совершенство, лишённое чего-либо человеческого, и тем не менее походящее на человека, как если бы среди людского рода обнаружился идеал, недостижимый для страстей и чувств. Улыбка, которая лишь в редкие мгновения сходила с её губ, светилась, как солнце, как солнце солнц, источая бесконечную мудрость; то, что оставалось по ту сторону мастерской, даже по ту сторону этой улыбки, выглядело результатом действия бессмертного хаоса, в чреве которого рождаются вновь и вновь губительные страсти, надёжно закрепившиеся в каждом человеческом сердце. Она была совершенной, и любовь к ней, которая, как волна, захлёстывала меня, не имела ничего общего с той её пошлой и грязной сестрой, что совокупляет тела, а после выбрасывает, что руководствуется только жадным обладанием, что представляет собой страсть и безмерное стремление утолить эту страсть. Родившееся во мне чувство, напротив, было светоносным и ярким, исходящим не из человеческого во мне, но из глубоко кипучей тоски по горным высям. Временами я начинал плакать и стенать, мучаясь острейшей болью, и моя кукла утешала меня – не могло найтись более нежных слов, что произносила она ангельским голоском. С каждым днём её лицо приобретало более отчётливый, мягкий румянец; краски по всему её телу уплотнялись, начиная напоминать настоящую человеческую кожу; глаза набухали влагой, углублялись и манили этой хрустальной глубиной – они становились живыми. Я же со страшной скоростью терял в весе, худоба дошла до такой степени, что в какой-то момент я стал походить на скелет, обтянутый тонкой иссушившейся кожицей. Я потерял голос. Когда я прикасался к своим конечностям, к своему телу, подушечки пальцев узнавали скукожившуюся древесную кору, потрескавшуюся и отмирающую. Сердце наполнялось радостью при виде моей куклы. Она заботилась обо мне ровно до тех пор, пока паралич не разбил меня – мышцы вконец рассосались, кора впитала в себя последние живительные соки; суставы затвердели и совсем не гнулись; я оглох, а кожа перестала чувствовать какие-либо раздражения и прикосновения. Кукла, в свою очередь, цвела и дышала жизнью. Она обернула меня в ткань, в какую я сам когда-то оборачивал готовые куклы, и уложила в чулан. До последней секунды, когда глаза мои высохли и стали похожи на два выкрашенных стеклянных шарика, я вспоминал свою куклу, её невыразимую красоту и ту мудрость, что вносила в бытие подобная красота. Я создал её, и поскольку она сотворена, она совершенна, как совершенно лучистое небо. В последнее мгновение, что отделяло меня от вечной тьмы нерукотворного, я видел её улыбку, упиваясь этим созерцанием, - милую обезоруживающую улыбку на кукольном лице.
Месть
Я знаю, во сколько он выходит из дома и по какому маршруту следует на работу. Многие дни я скрупулёзно изучал его поведение, манеру говорить, манеру одеваться. Параллельно я сделал вывод, что человек полностью состоит из манер, чьё наличие открыто невооружённому глазу, и так о человеке можно рассказать всё, составить максимально полный портрет, заглянуть в душу, рассмотрев как можно тщательней все закоулки, оставшись при всём этом незамеченным, - всё благодаря манерам. Разумеется, необходимо терпение и внимание, однако эти вещи приходят сами собой, если дело осенено столь великой целью, как месть. Близкие доверительные отношения – это пустотелый двойник взращенного местью молчания, с которым наблюдаешь за будущей жертвой в сладостном предвкушении расправы. Я выучил этого человека, как текст, а он и не подозревает, что я всегда рядом и следую по пятам, как тень, не отставая ни на миг; среди всего его окружения я – самый близкий ему человек, ведь я знаю о нём всё. Самое главное в мести – не поддаваться первому порыву просто и незамедлительно покончить с врагом; так месть лишится своей сути и очарования. Месть должна быть искусством, и как любое искусство, она требует мастерства и выдержки. Каждый день я вижу его и каждый день дополняю план своего возмездия всё новыми и новыми деталями, ведь искусство – это непрестанное стремление к совершенству, однако многие, думая о стремлении, оставляют его на задворках сознания, сразу же приступая к основному действию, тогда как я медленно и аккуратно двигаюсь к воплощению своего идеала. Он живёт своей жизнью, не ведая, что за каждым своим действием таится тёмная фигура мстителя; я проник в каждый момент его существования, я практически контролирую его – так хищник, выжидая, затаившись в стороне, строит план, где у жертвы нет путей к отходу, где она уже поймана. Любая случайность играет мне на руку, и всё же время для мести ещё не пришло; но я знаю, как только придёт момент, мой враг получит по заслугам. Я отомщу.