Боже, какая же глушь. Если у русской провинции и есть сердце, то бьётся оно, судя по всему, где-то в селезёнке, основательно заросшей мхом и вечной, непроглядной хандрой. Я добрался до самого дна карты, до той точки, где асфальт кончается не из-за ремонта, а из принципа, потому что дальше — только бог, глина и воспоминания.
Мой «жигулёнок», верный конь, почуяв эту финишную прямую в никуда, кашлянул последний раз, дёрнулся в предсмертной конвульсии и замер, как вкопанный, у покосившегося набок деревянного знака. Надпись «КЙТЕЛЬ» (буква «Й» отвалилась, видимо, от тоски) была выжжена на древесине, которая помнила, кажется, ещё ленинские субботники. Если приглядеться, в щепах можно было разглядеть следы от пуль — не то гражданской, не то просто от скуки местных пацанов с ружьём.
Я вылез из пекла салона, где пахло бензином, потом и тщетной надеждой, и пнул спущенную резину в бессильной ярости. Диссертация ждёт в Казани, а я тут. От Казани — добрых триста километров по разбитым дорогам, потом по грунтовкам, а последние двадцать — и вовсе по этой лесной колеё, больше похожей на русло высохшего ручья. Казалось бы, Поволжье, центр цивилизации, а съедешь с трассы — и попадаешь в другую эпоху, в другую страну. Диссертация с многообещающим названием «Персистенция архаических верований в поволжских анклавах». И вот он, один из таких анклавов, обозначенный на карте едва заметной точкой в чаще лесов, на стыке трёх никому не нужных районов.
Анклав передо мной представлял собой десяток серых, приземистых изб, беспорядочно рассыпанных по склону холма, как забытые чьей-то рукой грибы. Холм этот был крохотным островком в бескрайнем зелёном море. Никакого «Поволжья» здесь не чувствовалось — великая река осталась где-то далеко на западе, за десятки километров непролазной чащи и топей. Где-то внизу, в туманной дымке, серела лента неширокой, но упрямой речки — та самая Кителька, давшая имя этому месту. Она текла не к Волге, а куда-то в противоположную сторону, в глубину заболоченных лесов, как бы подчёркивая оторванность этого места от большого мира. А вокруг — бескрайнее, волнующееся море леса, уже тронутого осенней ржавчиной. Воздух пах не городской пылью, а чем-то влажным, терпким и бесконечно древним: дымком из труб, прелой листвой, болотной сыростью и… тишиной. Тишиной, которая не была беззвучной — она была густой, насыщенной шепотом листвы, криком далёкой птицы и этим всепоглощающим ощущением, что до ближайшего магазина, больницы или просто асфальта — теперь пешком несколько часов. Вот он и есть, мой «анклав». Не административное образование, а состояние души пространства. Заброшенный, самодостаточный и живущий по своим, неведомым мне законам.
Тишину нарушал только назойливый стрекот кузнечиков да отдалённое, тоскливое бормотание той самой речки. Я облокотился на капот, чувствуя себя полным идиотом в своей новенькой, кислотно-оранжевой походной куртке. Учёный-этнограф в роли засланного в тыл природы диверсанта, который провалился на первом же задании.
Цель моего рейда, помимо сбора «полевого материала», была конкретна: дом моей бабки, Аграфены Петровны. Он должен был стать моей базой, моим ковчегом в этом море суеверий и скуки. Где-то там, за этими покосившимися заборами, лежал ключ не только от покинутого жилья, но и, как я наивно полагал, от сотен нерассказанных легенд. Сейчас же он лежал у меня в кармане, холодный и бесполезный, пока его транспортное средство стояло мёртвым колом у въезда в Китель — деревню, похожую не на живое место, а на аккуратно законсервированный музей самого себя.
— Ну вот, превосходно! — проворчал я вслух, обращаясь к вселенной. — Диссертация ждёт, дедлайн дышит в затылок, а я тут, в сердцевине мифологического ландшафта, который, кажется, даже на карты-то не все наносят!
Воздух, однако, был восхитителен. Он пах не городской пылью и выхлопами, а чем-то тёплым, сырым и бесконечно зелёным: дымком из трубы, забродившей травой, влажной землёй и… да, определённо рыбой. Что-то булькало и плескалось невидимо за ближайшим забором, сложенным, как мне показалось, из всего, что не приколочено.
Я облокотился на капот ещё тёплого, заглохшего от последних конвульсий двигателя «жигулёнка», чувствуя себя не просто идиотом, а спектаклем одного актёра в самом неподходящем театре. Моя новенькая, кислотно-оранжевая походная куртка — последний писк городского туристического гламура — пылала тут, посреди этого царства приглушённых красок, как сигнальный кошмар. Она кричала на фоне серебристо-зелёной ольхи, выцветшей серой щепы заборов и глубокого, почти чёрного коричневатого бархата сырой земли. Учёный-этнограф в роли паяца, несостоявшегося первооткрывателя, махнувшего не в ту тайгу. Воздух, густой и непривычно тихий, будто давил на уши после городского гула.
Из-за того самого забора, истинного шедевра народного зодчества и философии «сойдёт и так», где соседствовали прогнившие доски времён, видимо, Хрущёва, кривые жердины, снятые с покосившегося плетня, и лист ржавого железа с едва читаемой надписью «Газ-53», — медленно, с почти кинематографическим драматизмом, высунулась седая голова. Не появилась — именно высунулась, как перископ некоего подводного аппарата, изучающего поверхность чужой, враждебной планеты.
Голова была увенчана не просто шапкой, а стёганым «пирожком» неопределённого тёмно-зелёного цвета, на котором застыли капли утренней влаги, словно слепые глаза. Лицо под ней было не просто испещрено морщинами — оно было изрезано ими, как старое, зачитанное до дыр русло на карте неведомой земли. Глубокие трещины у глаз, резкие складки у рта, будто застывшие в вечном немом вскрике. И глаза... Глаза-буравчики, маленькие, пронзительно-светлые, почти бесцветные на фоне загорелой кожи. Они скользнули по мне методично, без суеты: зацепились за мои городские кроссовки с белыми, уже подпылившимися полосками, пробежались по нагруженному датчиками рюкзаку, с явным недоумением уставились на диктофон в моей руке и, наконец, с чувством глубокой, почти физиологической досады, упёрлись в пылающую оранжевую грудь моей куртки. В этих глазах промелькнула целая гамма: холодное любопытство к незнакомому зверю, усталая жалость («опять городской заблудился») и то самое лёгкое, невысказанное презрение мастера к дилетанту, который явился в священную кузню в лакированных туфлях.
— К Аграфене? — голос вынырнул из-за забора хриплым, проржавевшим баритоном, в котором угадывались годы папиросы-«беломор» и молчаливого наблюдения за миром. — Та, браток, к праотцам три года как причтилась.
Я постарался принять учёный вид.
— В некотором смысле. Приехал дом предков осмотреть. Наследство, так сказать. Исследовательский интерес.
Я открыл рот, чтобы объяснить про диссертацию, про полевую работу, но он, не дожидаясь, уже махнул рукой в сторону моей машины, точным жестом хирурга, указывающего на источник проблемы:
— А железку-то зачем мучишь? Не заведётся ведь потом. Не по правилам.
— В смысле? — выдавил я, чувствуя, как научный аппарат в голове даёт сбой. — Свечи, бензин...
— Водяному, — перебил он, сделав ударение на «о», как в старом, правильном произношении. — Монетку надо было кинуть. С правого борта. Он же дорогу стерёг, а ты ему — ни «здрасьте», ни спасибо. Обиделся. Теперь не пойдёт.
И прежде чем я успел найти хоть какую-то логику в этом утверждении, голова так же плавно, как и появилась, скрылась за своим архитектурным великолепием. Через секунду оттуда донёсся ровный, ритмичный стук топора — будто диалог был исчерпан, а мир вернулся к своему нормальному, понятному ему течению. Я остался наедине с тишиной и со своим оранжевым позором, тихо умирающим автомобилем и полным ощущением, что я только что провалил вступительный экзамен в реальность, правила которой мне не только неизвестны, но и, кажется, написаны на каком-то другом языке. Языке, где «водяной» — не миф, а суровый инспектор дорожного движения потустороннего мира.
Я выдернул ключ из зажигания, и металлический лязг замка прозвучал здесь, на этом пустыре, неестественно громко, как выстрел. И сразу на меня накатила... не тишина. Точнее, не та ватная, глухая тишина, к которой привык в городе — между гудками машин и гулом трансформатора. Здесь была ее полная противоположность. Звуковой вакуум сменился густым, живым полотном, сотканным на неуловимом ткацком станке природы. Стрекот кузнечиков не просто шумел — он вибрировал в воздухе, разделяясь на тысячи отдельных, ясных трелей. Бормотание невидимой речки за забором оказалось не мирным журчанием, а низким, настойчивым булькающим говорком, словно вода о чём-то спорила сама с собой. Шелест листьев ольхи был похож на осторожный шёпот, а далёкий, пронзительный крик птицы (коршуна? цапли?) разрезал пространство, как нож, и тут же растворялся, не встречая эха.
Воздух был прохладным, влажным и на вкус — зелёным, с лёгкой горчинкой полыни и сладковатой нотой перезрелой падалицы. Я стоял, впитывая этот шумящий покой, и дикое, совершенно иррациональное желание снова подкралось к горлу: сунуть в щель под правой фарой тот самый рубль. Не как суеверие. Как техническую необходимость. Как оплату проезда по неизвестным правилам. «А вдруг?» — эхом отозвалась в голове детская логика, которую я давно похоронил под слоями методик и цитат. Я сжал в кармане ключ от бабушкиного дома, твёрдый и холодный, как амулет против этой наступающей, тотальной иности.
Бабушкин дом, он же объект моего полевого исследования №1, оказался не живописной пряничной избушкой с резными наличниками, как мне почему-то мечталось. Нет. Это был серый, облупленный сруб, цветом напоминавший пепел после давнего пожара. Он не просто стоял — он кренился набок всем своим телом, словно от тяжкого, невыносимого бремени прожитых лет и покинутости. Крыша из волнистого шифера провалилась в одном месте, открыв чёрную пасть чердака, и этот изъян создавал стойкое впечатление, что дом подмигнул мне одним выбитым глазом-дырой. Было в этом что-то одновременно уродливое и многозначительное.
Ключ в моей руке, тот самый, что пришёл почтой в конверте, пропахшем нафталином и архивной тайной, был холодным свидетелем другого времени. Я вставил его в скважину почерневшего от времени замка. Металл скрипнул, завыл, но с надрывным треском повернулся, будто сломав внутри что-то ржавое. Однако дверь, тяжелая, дубовая, не поддалась. Она лишь глухо ахнула в раме, осыпав меня мелкой трухой.
Присмотревшись, я увидел в замочной скважине пучок каких-то засохших трав, перевязанных грубой ниткой. Сердце этнолога ёкнуло. Первый артефакт! «Оберег от нечистой силы, или просто мусор?» – промелькнула мысль. С чувством легкого варварства, как варвар, вторгающийся в святилище, я выдернул его. Пахло полынью, пылью и чем-то неуловимо горьким, но дверь так и не поддалась.
— Полевые условия, Суслов, — бодро сказал я себе вслух, пытаясь заглушить лёгкую дрожь. — Романтика. Прямо как у Малиновского. Только без папуасов, зато, возможно, с домовым».
Мою романтическую медитацию нарушил оглушительный скрип соседних ворот. На улицу, точнее, на единственную просёлочную дорогу, которая и была улицей, вышла девушка. Не бабка в платке, как предполагали все мои стереотипы, а девушка лет двадцати пяти. Она была в простых, поношенных джинсах и огромном свитере, сползавшем с одного плеча, но держалась с такой осанкой, будто вышла не к покосившемуся забору с эмалированным ведром в руках, а на светский раут.
Ведро, как я успел заметить, было полно отрубей. Она увидела меня, замершего на пороге с глупым выражением лица и пучком трав в руке, остановилась на секунду. Её взгляд – серый, спокойный и оценивающий – скользнул по мне, по моей куртке, по «жигулю». Она кивнула. Точь-в-точь как тот дед! Это, видимо, местный способ сказать «здравствуйте».
Затем она без лишних церемоний вывалила отруби под старую, корявую яблоню.
Я, чувствуя необходимость установить контакт с аборигеном. Я вытащил ключ из замочной скважины и сделал шаг вперёд.
— Курам? — брякнул я первое, что пришло в голову.
Она поставила ведро и наконец посмотрела на меня прямо. В углах её губ заплясали веснушки от едва уловимой улыбки.
— Кому придётся, — парировала она. — Вы к Аграфене Петровне? Она, извините за прямоту, три года как на том свете. Там, говорят, с кормом для птицы тоже напряжёнка.
Вот он, момент! Первый контакт с носителем локальной культурной традиции! Я лихорадочно полез в карман за своим верным диктофоном – продолговатой черной коробочкой, моим мечом и щитом в борьбе с фольклорной нечистью.
— Здравствуйте! Марк Суслов, аспирант Института этнологии, — начал я, выстреливая заученной речью, как из духовой трубки, и стараясь звучать так солидно, как будто читаю лекцию в переполненной аудитории, а не стою посреди пыльной улицы с ведром отрубей у своих ног. — Я исследую персистенцию, то есть устойчивое сохранение, дохристианских верований в локальных сообществах. Не могли бы вы…
Я нажал кнопку записи. Диктофон, мой верный, слегка потрёпанный товарищ, послушно мигнул мне красным глазком-диодом, будто подбадривая: «Расслабься, парень, я всё сохраню. Все эти „персистенции“. Главное — не урони меня в эти отруби».
Девушка подошла ближе. Не то чтобы намеренно медленно — просто без городской суеты. Каждый её шаг был осознанным. В её серых глазах, которые при ближайшем рассмотрении оказались не просто серыми, а цвета грозового неба над рекой — с отсветами свинца и серебра, — мелькнула не просто искорка веселья. Это был целый, отчётливый фейерверк иронии, смешанный с лёгкой усталостью от необходимости вот так, с порога, объяснять очевидное.
Она проигнорировал мой вопрос. Вместо этого её взгляд скользнул по диктофону, и уголки её губ дрогнули. Затем, с какой-то почти театральной, обезоруживающей грацией, она подняла руку. Пальцы — небрежные, с коротко остриженными ногтями, но удивительно изящные — сложились в замысловатую фигуру. Это не было похоже ни на крестное знамение, ни на что-то знакомое. Скорее, на теневое изображение птицы… или кролика… или сложный символ из арсенала уличного фокусника.
Она не стала ничего говорить. Просто трижды, очень аккуратно, с лёгким шелестящим звуком, дунула на мой диктофон. Сосредоточенно, как хирург, дезинфицирующий инструмент.
Всё. Она опустила руку.
Я замер, ощущая, как моя научно выверенная речь застряла у меня в горле комом. Красный глазок диктофна продолжал мигать, теперь уже казавшись насмешливым.
— Э-э… — выдавил я. — Это… часть местного обережного комплекса? Ритуал очищения технических средств?
Она посмотрела на меня прямо, и в её взгляде читалась бездонная глубина терпения, которое требуется для объяснения законов физики котёнку.
— От сглаза, — пояснила она абсолютно ровным, деловым тоном, словно сообщала, что у молока сегодня закончился срок годности. – А то сядет в самый неподходящий момент. У вас же, – её взгляд метнулся к чехлу на моём поясе, – запасных батареек всего две пары. Гляжу. Надолго не хватит, если он начнёт «персистентно» разряжаться. Будете без доказательств.
Я почувствовал, как моя уверенность, да и вся моя академическая конструкция, с лёгким хрустом просела, как тот самый провалившийся чердак в бабушкином доме. Она только что провела диагностику моему исследовательскому инструментарию, исходя из какого-то древнего, неписаного протокола, и её диагноз звучал до обидного практично.
Я сглотнул, чувствуя, как моя научная парадигма дала небольшую, но чувствительную трещину. Я смотрел то на её невозмутимое лицо, то на мигающий диктофон.
– Это… простите, часть местного обережного комплекса? – выдавил я из себя, пытаясь вернуть разговор в академическое русло. – Ритуал апотропеической магии, направленный на технические устройства?
— Это часть здравого смысла, Марк Суслов из Института, — парировала она... — Я Аниса. Внучка покойного старосты. Тот дед, что сейчас с топором — это дядя Ваня, наш механик на все руки. А мой дед, Иван Петрович, тот, что со всем этим балансом управлялся. Чай будете?..
Прежде чем я успел что-то ответить, она уже развернулась и пошла через двор, явно ожидая, что я последую. Что мне оставалось? Я поплёлся за ней, чувствуя, как гравитация абсурда этого места притягивает меня сильнее любой научной целесообразности.
Её двор был не просто участком земли. Это был законченный микромир, обнесённый тем самым философским забором. За калиткой, скрипнувшей пронзительно, но знакомо, как будто она знала свой звук наизусть, открывалось пространство, живущее по своим часам. Справа грядки с аккуратными гребнями, откуда уже выглядывала ботва чего-то осеннего. Прямо передо мной – старая, корявая яблоня. Её ветви, отягощенные мелкой, ещё зелёной ранеткой, тихо шелестели, но не просто от ветра. Шелест был похож на сдержанный, многоголосый шёпот. Казалось, дерево обсуждало мое появление. Воздух здесь был ещё гуще, пропитанный запахом влажной земли, дымка из печной трубы и той самой яблочной кислотностью с нотками прелой травы.
Сам дом, низкий, почерневший от времени, но не заброшенный, смотрел на мир маленькими, глубоко посаженными окнами. Резные наличники, хоть и выцвели, сохранили следы былой красоты – завитки и солнечные символы. Это был не памятник, а живой организм.
Через пять минут я сидел за массивным кухонным столом в её доме, чувствуя себя неловким гигантом, забредшим в кукольный домик, где каждая вещь знала своё место последнюю сотню лет. Моя коленка больно упиралась в резную ножку стола. Всё здесь было другим: не просто обстановкой, а продолжением того самого двора. Воздух был тёплым, обжитым и насыщенным. Пахло не одним, а целым букетом: воск от свечи на полке, сладковатый дым хорошо просушенных берёзовых поленьев в печи, пыль на толстых томах в углу, и ещё что-то неуловимое – может, сушёный чабрец, а может, сама память деревянных стен.
Движения Анисы по кухне были не просто лёгкими. Они были точными и беззвучными, будто она знала расположение каждой ложки, каждой глиняной миски с закрытыми глазами и двигалась так, чтобы не нарушить сложившуюся здесь тонкую акустику покоя. Она ставила на стол глиняный чайник с приоткрытой крышкой, из которой валил душистый пар, и звук, с которым он встал на стол, был глухим и правильным.
— Так вы, значит, верования наши «персистентные» изучать приехали? — спросила она, разливая чай по кружкам. В её голосе не было вызова, лишь спокойная констатация, от которой моя научная терминология вдруг показалась мне самому нелепой и картонной.
— В общем-то, да, — пробормотал я. — Систематизировать, понять структуру…
— Структуру, — повторила она, и в её «грозовых» глазах мелькнула тень. — У нас тут со структурами просто. Есть график. Вторник — ручей, среда — банник, пятница — лес. Как расписание автобусов. Только этот «автобус» может утащить в болото, если его пропустить. Дед мой по этому графику жил. Вел. А теперь он умер. И бумаги по балансу не подписаны. Осталась я. И нерасписанная неделя, где каждый день – потенциальное ЧП с участием невидимого контингента.
Она произнесла это с той же ровной, почти бюрократической интонацией, но теперь в ней слышалось не отстранение, а колоссальное напряжение — напряжение человека, оставшегося один на один с рабочим местом, инструкцию к которому не успели толком передать. Неподписанные бумаги были не метафорой завещания, а реальной проблемой: договоры с духами требовали обновления, а новый «менеджер» только входил в должность.
И в этот момент я понял, что моя диссертация не просто вышла из-под контроля. Она приземлилась прямо в эпицентр оперативного кризиса в уникальном предприятии под названием «Деревня Китель». И изучать теперь предстояло не верования, а живую, хрупкую и абсолютно абсурдную систему управления, которая вот-вот могла дать сбой с самыми фантасмагорическими последствиями. А я, волей-неволей, превращался из наблюдателя в... в кого? Технического консультанта? Стажера? Или просто в того, кто оказался рядом, когда у новой ответственной сотрудницы закончились все «батарейки здравого смысла» и она была вынуждена объяснять необъяснимое первому встречному учёному в оранжевой куртке.
— График нужно обсудить, — заявила она, ставя передо мной глиняную кружку. Из неё парил аромат чего-то дымного, травяного и невероятно уютного.
— Какой график? — растерялся я, согревая ладони о грубую глину. — У меня планы… интервью, наблюдение, фотофиксация…
— Остались, — перебила она, садясь напротив и обхватив свою кружку руками. Её пальцы были длинными, рабоче-грубоватыми, но движения изящными. — Они здесь не в прошлом. Они каждый день. Как расписание автобуса. Только автобус – дух, и если его пропустить, он не просто уедет. Он… обидится. Мой дед этим расписанием заведовал. А теперь он умер. И бумаги по балансу не подписаны.
Я отвлёкся от чая и огляделся. Картина была сюрреалистичной. На столе, под вышитой скатертью с диковинными красно-белыми ромбами (обережный орнамент, мысленно отметил я), мирно дремал современный ноутбук. На полке рядышком стояли томик Бродского в потрёпанной обложке и лечебник XIX века с оторванным корешком. На печной трубе висел пучок того же сухостоя, что я выдернул из своего замка. Воздух был коктейлем из запахов яблок, печного дымка, травяного чая и чего-то неуловимо сладкого – мёда, наверное. Этот воздух не просто наполнял лёгкие, он им питал. И моя научная выучка безнадёжно буксовала, пытаясь его классифицировать.
– Баланс? – переспросил я, отрывая взгляд от этого микса эпох. – Вы про… экологию? Биоценоз?
Аниса усмехнулась. Настоящая, широкая улыбка преобразила её лицо, сделала его молодым, открытым и чуть озорным.
— Про экологию духовного хозяйства, Марк Суслов из Института. Это сложнее. И участники… гораздо капризнее, чем ваши коллеги-академики.
За чаем, который был не просто напитком, а темным, почти черным эликсиром в глиняных кружках, пахло дымком и сушёной мятой. Аниса поставила между нами маленькую розетку с густым, тёмным, как ночь в ноябрьском лесу, малиновым вареньем. Один его вкус, терпкий и сладкий, ударил по памяти — взрывом забытого детства, бабушкиной печки и того самого, безвозвратно уютного ощущения, когда мир ограничен краем стола и знакомым голосом.
Она объясняла неторопливо, вращая ложку в гуще варенья. Нет, её дед не был шаманом в бубенцах, не колдуном с бородой до пояса и не знахарем, шепчущим над травами.
— Он был, — сказала Аниса, поймав мой взгляд и удерживая его своими серыми, теперь при тусклом свете лампы казавшимися цвета мокрого асфальта, глазами, — менеджером по связям с потусторонним населением. Специалист широкого профиля. С дипломами, — она кивнула в сторону потолка, где, видимо, на чердаке лежали его старые тетради, — не государственного образца, но от этого не менее важными.
Она обмакнула ложку в варенье, и капля, темно-рубиновая, повисла на конце.
— Отвечал за логистику духовного хозяйства. Чтобы банник – не парил до смерти, а просто... парил. Чтобы овинник урожай сушил, а не поджигал. Чтобы водяной свою «зарплату» - первую, самую жирную рыбину из невода - получал аккурат в среду, без задержек. Всё по графику. Всё по старым, ещё прадедом заключённым, соглашениям. Договор есть договор.
Она развела руками, и в этом жесте была не театральность, а усталая констатация факта. Тень от её движений прыгнула по закопчённой бревенчатой стене.
— А теперь, — голос её стал тише, но от этого только чётче, — я наследница. Дома. Огорода. И этой... должности. Со всем штатом невидимых подчинённых и партнёров. Без подробной инструкции. Только тетрадь с графиками, которые я не до конца понимаю.
Я сидел, заворожённо наблюдая, как капля варенья наконец падает обратно в розетку. Мой мозг, отчаянно цепляясь за привычные рельсы, лихорадочно переводил её слова на язык науки. «Гениально! – думал я, чувствуя, как внутри расправляется крылья академического восторга. – Восхитительная метафора для описания анимистического мировоззрения! Обожествление природных стихий и хозяйственных функций, персонифицированных в архетипических образах, с чёткой системой наследования и договорных обязательств! Здесь прослеживаются элементы раннего административного управления сакральным пространством!»
В уме уже складывался идеальный заголовок первой главы, я мысленно видел его на белой странице: «Традиционные институты управления сакральным пространством в условиях современности: кейс деревни Китель».
— Понимаете, — я не удержался и начал говорить, мои слова прозвучали слишком громко в тихой кухне, — это же потрясающе! Вы описываете сложную, иерархическую систему! Со своими «должностными лицами», «графиком работ» и «социальным пакетом» в виде даров! Это не просто суеверие, это... живая социальная антропология!
Я взглянул на неё, ожидая увидеть если не поддержку, то хотя бы удивление от такого проницательного анализа. Но Аниса просто смотрела на меня. В её взгляде не было ни восторга, ни удивления. Была лишь глубокая, бездонная усталость и что-то похожее на жалость. Такая жалость, с которой смотрят на ребёнка, восторженно объясняющего, как устроен паровоз, когда за окном уже стоят «Сапсаны».
— Марк, — сказала она мягко, отодвигая от себя розетку с вареньем. — Они не «должностные лица». Они обижаются. Конкретно. Овинник, если ему не оставить крошек в понедельник, может всю муку молью пропитать. В смысле, завести. Это не социальная антропология. Это – моя проблема. На следующей неделе.
Она произнесла это так просто, что моя научная конструкция, только что такая блестящая, вдруг показалась хлипкой картонной декорацией, поставленной на краю настоящего, тёмного и очень влажного оврага. И я впервые за этот вебрь почувствовал не возбуждение исследователя, а лёгкий, холодный укол ответственности. Я сидел напротив не «информантки». Я сидел напротив человека, который только что рассказал мне, что унаследовал диспетчерскую на атомной электростанции, а инструкция потеряна. И где-то в темноте за окном тикали невидимые, странные часы.
— Вам, наверное, сложно в это поверить, — заметила Аниса, и в её голосе снова зазвучала та самая, чуть насмешливая, но тёплая нотка.
— Всё подлежит изучению и интерпретации, — парировал я, пытаясь сохранить учёную невозмутимость. — Эмпирические данные – прежде всего.
— Ну, смотрите, — пожала она плечами.
Она встала, подошла к печи-голландке, где уже были аккуратно сложены щепки и бумага. Она не наклонялась, не раздувала. Просто наклонилась к устью печи и что-то прошептала. Так тихо, что я не расслышал ни слова. Потом чиркнула одной-единственной спичкой. И…
Огонь вспыхнул. Не так, как это обычно бывает: сначала дым, потом чахлое пламя, которое нужно лелеять. Нет. Он вспыхнул мгновенно, ярко, уверенно и ровно, будто ждал только её разрешения, чтобы заполнить пространство печи живым, тёплым светом.
Я почувствовал, как по спине пробежали противные, холодные мурашки, которые никак не вязались с теплом от огня.
— Коэффициент полезного действия у вашей печи, надо отметить, исключительный, — пробормотал я, отводя взгляд от пламени к её лицу.
Она лишь улыбнулась — лёгкая, быстрая улыбка, мелькнувшая, как луч из-за тучи, — будто только что не продемонстрировала возможное нарушение законов термодинамики в бытовых условиях.
— С домовым договорились, — сказала она, вытирая руки о полотенце с вышитым петухом. — Он у нас, говорят, печником был в прошлой жизни. Случайно в кладке замуровался. С тех пор ценит хорошую тягу и порядок. Не любит, когда дрова сырые. И когда шумят после полуночи.
Путь от её теплого, дымного порога до моего нового жилища занял тридцать шагов через двор, но ощущался как переход в другую климатическую зону. Тень от её дома перетекала в густую, непроглядную тень бабушкиного сруба. Ключ в моей руке был ледяным. Аниса, проводив меня взглядом, крикнула уже из своей двери, закутываясь в платок:
— Ключ в замке три раза поверни, там щеколда тугая! И помни — там домовой на лежанке, за занавеской, спит. Не шуми особенно. Он не злой, но если разбудить — всю ночь будет вздыхать, будто ему кирпич на грудь положили. Сладких снов, диссертант!
Её слова повисли в сыром воздухе, смешавшись с запахом прелых яблок. Я повернул ключ. Раз — тяжкий скрежет. Два — глухой удар внутри механизма. Три — щёлк, и тяжёлая дверь, скрипя всем телом, впустила меня в объятия абсолютной тьмы и холода, пахнущего мышами, пылью и затхлой печалью.
Ледяная горница — это был не поэтический образ. Это был диагноз. Воздух стоял неподвижный, сырой и настолько холодный, что, казалось, можно было нащупать его кристаллическую структуру. Я включил фонарик на телефоне. Луч выхватил из мрака паутину, похожую на рыбацкую сеть, грубый стол у печи и ту самую лежанку у стены, завешанную ситцевым пологом с выцветшими пионами. За ним будто что-то дышало ровно и тихо. Или это кровь стучала у меня в висках.
Я не стал разжигать печь. Сел на скрипучую кровать, укрывшись всем, что нашёл в сундуке — колючим бабушкиным платком и одеялом, пахнущим мятой и временем. Но холод был внутри. Холод от осознания. Мне нужно было задокументировать. Зафиксировать. Вернуть хоть крупицу контроля.
Дрожащими пальцами я достал диктофон. Красный глазок замигал, а потом загорелся ровным, неумолимым алым светом. Батарейки были в полном порядке. На экране чётко виднелись уровни записи. Сердце заколотилось где-то в горле, учащённо и глухо.
Я отмотал запись назад, нажал воспроизведение. Из маленького динамика послышался мой собственный, чересчур громкий и наигранно вежливый голос: «…Не могли бы вы?».
Потом — шум ветра, завывающего в телеграфных проводах. Скрип её шагов по утоптанной земле — чёткий, размеренный. Мой собственный, сбивчивый вздох, когда я увидел её странный жест…
И тишина.
Не пауза. Не шум. Абсолютная, электронная тишина. Та самая, что бывает в звукоизолированной студии. Как будто несколько секунд реальности были аккуратно, хирургически вырезаны из плёнки. Стереть так цифровую запись… это было невозможно. Вернее, возможно, но не без специального оборудования или вмешательства в сам файл. А файл был нетронут. Просто на нём был провал. Чёрная дыра, поглотившая её слова и тот самый, лёгкий, усмешливый звук её дуновения.
Комната словно сжалась. Холод заполз за шиворот. Я уставился на диктофон, на этот маленький чёрный пластиковый параллелепипед, который вдруг стал артефактом из другого, не подчиняющегося логике мира.
Дрожащей от холода (и да, чёрт побери, от чего-то ещё) рукой я раскрыл свой полевой блокнот. Синий колпачок ручки проскользил по бумаге, оставляя неровные, прыгающие буквы:
«Набл. №3. Ритуал аутотренинга для розжига печи и целенаправленного подавления цифровых звукозаписывающих устройств. Требует дальнейшей проверки в контролируемых условиях. Гипотеза: комбинация направленного психологического воздействия (внушение) и возможного локального искажения электромагнитного поля (??). Влияние «домового» как фактора — под вопросом».
Было одновременно дико смешно — эта запись в блокноте, этот научный жаргон, наброшенный на абсолютное безумие, — и до жути не по себе. Я ощущал это физически: живот свело от смешков, а по спине ползли ледяные мурашки.
Я засмеялся. Тихо, сдавленно, истеричным смешком, который сорвался в тишину ледяной горницы и тут же в ней и замер, поглощённый, как тот звук на записи. Смех одиноко прозвенел и угас. А из-за ситцевого полога на лежанке послышалось негромкое, недовольное потустороннее всхлипывание, будто кому-то и вправду положили на грудь кирпич и разбудили среди ночи. Я замер, смех застрял у меня в горле. Правила игры только что были озвучены. И теперь мне предстояло в них играть. В полной темноте.
Ночь в деревне – это не ночь. Это погружение в чёрный, бархатный омут, прошитый серебряными нитями лунного света, пробивающегося сквозь облака. И тишина… Нет, опять не тишина. Оглушительная, звенящая тишина, которая на самом деле состоит из сотни мелких, отчётливых звуков: скрип старых балок, шорох в траве за стеной (ёжик? барсук? кикимора?), непонятный, едва уловимый шепот. Мне показалось, что шепот доносится из-за стены, от Анисиного дома.
«Разговаривает по телефону, – попытался уцепиться за логику мой рациональный ум. – Хотя кто здесь ловит? «Билайн» для духов? Тариф «БесПредельный»?»
Любопытство – двигатель науки, а также причина множества глупостей. Оно пересилило осторожность. Я, как заправский шпион в собственных носках, на цыпочках подкрался к заледеневшему окну и растёр небольшое пятно на стекле.
Во дворе у Анисы горел тусклый, жёлтый фонарь, висящий на крюке. Она стояла у старого, покосившегося сарая – бывшего коровника. В руках у неё была та же эмалированная миска. Она что-то в неё положила – в свете фонаря это было похоже на густую кашу или творог – и поставила на порог сарая, прямо на землю.
— На, овинник, не ворчи, – донёсся до меня её ясный, спокойный голос, нарушавший ночную мистерию. – Все знаем, что ты главный по сушке. Спи спокойно.
Потом она выпрямилась, повернулась… и посмотрела прямо в моё окно. Прямо в то пятно, которое я протёр. Я отпрянул так резко, что ударился затылком о косяк. «Тьфу, Марк, параноик», – прошептал я, потирая шишку. Когда, затаив дыхание, снова выглянул, её уже не было. Во дворе горел только фонарь, да белела в его свете миска на пороге. И было в этой картине что-то до того домашнее, уютное (миска для духа!) и в то же время абсолютно сюрреалистичное, что у меня свело скулы от сдерживаемого смеха. А по коже снова пробежал тот самый лёгкий, ледяной укол – смесь страха, восхищения и дикого, непозволительного интереса.