Мясо было жёстким — старое, прожилистое, пропитанное дешёвой водкой и горечью прожитых лет. Дарья Семёновна морщилась, разделывая тушу на массивном дубовом столе в подвале. Нож — старый, ещё дедовский, с деревянной рукоятью, потемневшей от времени и влаги — скользил по сухожилиям с привычной лёгкостью. Сорок лет практики. Сорок лет кормления.

Она не думала об этом как об убийстве. Нет. Убийство — это когда есть выбор, когда ты можешь остановиться, повернуть назад, сказать «нет». А у неё выбора не было. Никогда не было.

Наверху, в детской с выцветшими обоями и запахом плесени, негромко скулило Дитя.

— Сейчас, — прошептала Дарья Семёновна в пустоту подвала. — Сейчас, родной. Мать принесёт.

Подвал пах кровью, сыростью и известью. Стены — толстые, кирпичные, довоенной кладки — были выбелены так много раз, что известка легла буграми, скрывая старые пятна. Но не запах. Мясной, сладковатый, липкий — он въелся в камень, в дерево, в саму структуру дома. Дом на Волчьей улице благоухал скотобойней, замаскированной под жилище.

Бродяга — кажется, его звали Николай… или Михаил… или, может, как-то иначе — был типичным экземпляром. Пятьдесят с чем-то лет, немытые волосы, руки в синяках и ссадинах, лицо распухшее от пьянства. Он шёл через Студёные Ключи из соседнего района, к родственникам, говорил. Или от родственников. Дарья Семёновна не слушала. Слушать — значит помнить. А помнить — значит сходить с ума быстрее, чем она уже сходила.

Она встретила его у автобусной остановки возле заброшенного молокозавода. Завод закрыли в девяносто втором, и с тех пор он стоял как памятник мёртвой эпохе — выбитые окна, ободранные стены с призывами к трудовым свершениям, проржавевшие цистерны. Идеальное место для встречи с одиноким путником.

— Мужчина, — окликнула она его негромко. — Вы же замёрзли совсем. Чаю горячего не желаете?

Он посмотрел на неё — недоверчиво, но с надеждой. Так всегда смотрят те, кто слишком долго был один, кто слишком долго не слышал человеческого участия, даже фальшивого.

— А не обременю?

— Да что вы, — улыбнулась Дарья Семёновна. У неё была хорошая улыбка. Тёплая. Материнская. Ложь, прожитая сорок лет, становится почти правдой. — Дом рядом. Пять минут ходьбы.

Он пошёл. Они всегда шли.

Чай она действительно заварила. Крепкий, с мятой из палисадника. И даже печенье достала — купленное, магазинное, в яркой упаковке. Он ел жадно, прихлебывая чай, и рассказывал о себе. О жене, которая ушла. О детях, которые не звонят. О работе на заводе, который закрылся. Типичная история для Студёный Ключей. Для всей страны, если честно.

В чае был димедрол. Много димедрола. Достать его было несложно — провизор в аптеке, Зинаида Петровна, не задавала лишних вопросов. В Студёных Ключах никто не задавал лишних вопросов. Городок научился не совать нос в чужие дела ещё при Советах, когда завод всё ещё выпускал что-то, о чём не говорили вслух, а люди исчезали тихо, по ночам, без объяснений.

Николай (или Михаил) заснул прямо за столом, уронив голову на скатерть. Дарья Семёновна подождала ещё десять минут — чтобы наверняка — и только потом достала из шкафа веревку.

Спускать его в подвал было тяжело. Раньше она справлялась легче, но годы брали своё — спина ныла, колени скрипели. Она волокла его по ступенькам, и голова бродяги билась о каждую ступеньку с глухим звуком. К тому времени, как она добралась до самого низа, он уже не дышал. Это было к лучшему. Дарья Семёновна не любила, когда они приходили в себя.

Разделка заняла два часа. Она работала методично, почти медитативно, отделяя мясо от костей, складывая куски в эмалированный таз. Кости придётся закопать в огороде — там уже был целый сад из костей, неплохо удобряющих почву. Помидоры в прошлом году выросли на диво крупные. Соседка, баба Клава, даже спрашивала, чем она удобряет.

— Навозом, — ответила Дарья Семёновна. — Куриным.

— Надо же, — удивилась баба Клава. — А у меня что-то не растёт.

Наверху снова раздался скулёж — протяжный, требовательный. Дитя было голодно. Дитя всегда было голодно.

Дарья Семёновна вытерла руки о фартук, взяла таз с мясом и поднялась по лестнице. В прихожей она остановилась перед зеркалом — старым, в тяжелой деревянной раме, помнящим ещё её мать — и посмотрела на своё отражение.

Пятьдесят восемь лет. Седые волосы, стянутые в тугой узел. Лицо морщинистое, усталое, с глубокими складками у рта и глаз. Руки в крови по локоть, несмотря на фартук. Глаза... глаза были пустые. Выжженные изнутри.

— Жрица, — прошептала она своему отражению. — Ты не убийца. Ты жрица.

Отражение не ответило. Оно давно перестало отвечать.

Детская была на втором этаже, в самой дальней комнате. Дарья Семёновна поднималась по скрипучей лестнице, и каждая ступенька стонала под её весом — тихо, жалобно, как живое существо. Дом на Волчьей улице был старый, построенный еще до революции каким-то купцом, торговавшим лесом. После революции его национализировали, разделили на коммуналки, потом снова сделали односемейным. Дарья Семеновна получила его в наследство от матери, та — от своей матери. Женская линия. Проклятая линия.

Скулёж усилился, когда она приблизилась к двери. Не детский плач — нет, это было что-то другое. Что-то древнее, голодное, нетерпеливое. Звук, от которого холодело в животе и хотелось бежать, бежать куда угодно, только не открывать эту дверь.

Но она открыла. Она всегда открывала.

Комната была обычной — обои с мишками и зайцами, детская кроватка с решетчатыми бортиками, игрушки на полках. Плюшевые медведи, деревянные кубики, пирамидка. Всё это покрылось пылью, потому что Дитя не играло. Никогда не играло.

Оно лежало в кроватке, укутанное в одеяло — маленькое, худое, с кожей цвета старого пергамента. Голова непропорционально большая, покрытая редкими волосами, похожими на паутину. Руки — тонкие, как птичьи лапки — вцепились в прутья кроватки.

Но глаза… Глаза были хуже всего.

Они были огромны — слишком большими для детского лица — и смотрели не как глаза ребенка. В них была древность, знание, голод такой глубокий и всепоглощающий, что рядом с ним океан казался лужей. Это были глаза, которые видели восход и закат мира, которые помнили времена, когда людей ещё не было, и будут помнить времена, когда их не станет.

— Мама, — прошипело Дитя.

Оно говорило редко. И каждый раз его голос был как скрежет камня по камню, как шелест мёртвых листьев, как вой зимней вьюги в трубе.

— Я здесь, родной, — ответила Дарья Семёновна, ставя таз на пол. — Мама принесла.

Она достала кусок мяса — бедро, самое мягкое — и протянула Дитяти. Оно схватило мясо обеими руками и впилось в него зубами. Зубы у него были мелкие, острые, как у хищника. Не детские зубы.

Дитя ело жадно, захлебываясь, и по его подбородку текла кровь — тёмная, почти чёрная в тусклом свете комнаты. Дарья Семеновна смотрела и гладила его по голове.

— Кушай, кушай, — бормотала она. — Расти большой.

Но оно не росло. Сорок лет — и оно выглядело так же, как в тот страшный день, когда она родила его в Мёртвой Роще, у Чёртова Камня, с криками, которые не услышал никто, потому что Роща глотает звуки, как болото глотает путников.


***


Сорок лет назад Дарья Семёновна была Дашей — девятнадцатилетней девчонкой с косой до пояса и глазами, полными надежды. Глупая надежда. Молодая надежда. Она встретила его на Ивана Купалу, когда городская молодёжь собралась за околицей, у реки, жечь костры и прыгать через огонь.

Он стоял в стороне от всех — высокий, темноволосый, с лицом, словно высеченным из камня. Красивый. Слишком красивый. И глаза у него были странные — чёрные, как два выжженных угля.

— Даша, — окликнул её Петька, друг детства, — не ходи туда. Это… это не наш.

Но она не послушала. Когда девятнадцать лет, когда лето, когда в воздухе пахнет дымом и свободой — не слушают. Никогда не слушают.

Он взял её за руку, и кожа его была холодной, несмотря на жаркую июньскую ночь. Повёл в Мёртвую Рощу, туда, куда местные не ходили даже днём. К Чёртову Камню — огромному валуну, исписанному знаками, которые были старше памяти, старше города, старше самой земли под ногами.

Она не помнила, что было дальше. Память обрывалась, как порванная нить — один миг она стояла у Камня, а в следующий лежала на траве, нагая, с болью внизу живота и кровью между ног. Его нигде не было. Только утренний туман, ползущий между деревьев, и тишина такая полная, что хотелось закричать.

Петька нашёл её к обеду. Он тащил её на спине через всю Рощу, а она бредила, шептала что-то про камень, про чёрные глаза, про голод. Он отвёз её к себе, спрятал на чердаке, пока она не пришла в себя. Никому не рассказал. Хороший был парень, Петька. Добрый. Он погиб через год — упал с лесов на стройке. Несчастный случай, сказали. Несчастный случай.

Через два месяца Даша поняла, что беременна.

Мать — низкая, полная женщина — не плакала и не кричала. Только долго смотрела, изучающе, а потом кивнула.

— Значит, твоя очередь, — сказала она. — Думала, на мне оборвется. Молилась, чтобы оборвалось. Но нет. Род проклят, доченька. До седьмого колена. И дальше, наверное.

— Что... что ты говоришь? — Даша тогда ещё не понимала. Ещё надеялась.

— Моя бабка родила такое же, — сказала мать ровно, словно говорила о погоде или цене на хлеб. — В избе, зимой. Повитуха сошла с ума, выбежала на мороз и замёрзла у колодца. Бабка выкормила его. Двадцать лет кормила, пока сердце не встало. Потом моя мать. Ещё тридцать лет. Потом я. Сорок два года.

— Мама...

— Теперь твоя очередь.

Дашу рвало весь остаток дня. Внутри неё что-то росло — холодное, чужое, голодное.

Роды начались в декабре, в метель такую, что скорая не смогла бы доехать, даже если бы они вызвали. Мать принимала роды сама, в этой же комнате, на этой же кровати.

Даша помнила боль — нечеловеческую, раздирающую, как будто её выворачивали наизнанку. Помнила крики — свои, матери, и ещё чьи-то, потусторонние, идущие не из горла, а из самой ткани реальности. Помнила, как что-то вышло из неё — маленькое, мокрое, холодное.

И помнила глаза. Огромные, древние глаза, которые посмотрели на неё и узнали. Не как младенец узнает мать. Как надзиратель в тюрьме вычисляет новичка.

— Проклятие рода, — прошептала мать, принимая Дитя. — Чёртов Камень — это тюрьма, Даша. Тюрьма для Того, Кто Спит в Зимних Сумерках. Но тюрьме нужны охранники. Нужны жертвы. Нужна кровь. И наш род — ключ. Наш род — цепь. Понимаешь?

Даша не понимала. Но потом, когда Дитя впервые закричало — не младенческим криком, а воем, от которого трескались стёкла — и она услышала в своей голове голос, древний и голодный, требующий мяса, человечьего мяса — тогда она поняла.

Первым был бродяга. Мать принесла его — усыпила, разделала, скормила. Даша только плакала в углу. Но потом мать умерла — сердце остановилось, как у бабки — и кормить пришлось самой.

Сорок лет. Сорок лет охоты, убийств, разделки. Сорок лет тюремщика, охраняющего то, что не имеет имени.


***


Дитя доело мясо и икнуло. Отрыжка пахла кладбищем после долгого дождя — сладковато, тяжело, с привкусом гнили. Дарья Семёновна машинально вытерла ему подбородок чистой тряпкой.

— Хватит на три дня, — пробормотала она. — Может, на четыре, если экономить.

Дитя посмотрело на неё своими страшными глазами, и в голове Дарьи Семёновны прозвучал голос — не голос, скорее ощущение, образ, древнее знание, переданное без слов: Недостаточно. Голоден. Всегда голоден. Принеси ещё.

— Нет, — тихо сказала она. — Нельзя часто. Заметят. Начнут искать. А потом... потом придут сюда.

Пусть приходят.

— Нет. — Дарья Семеновна качнула головой. — Ты слишком слаб. Ещё слишком слаб. Мама знает. Мама сохранит тебя.

Дитя отвернулось к стене, и Дарья Семёновна поняла, что разговор окончен. Она взяла пустой таз и вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.

На лестнице ноги подкосились, и она села прямо на ступеньки, уронив голову на колени. Руки тряслись. Они всегда тряслись после кормления — мелкая дрожь, которую невозможно унять.

— Меньшее зло, — прошептала она в темноту лестничного пролета. — Это меньшее зло. Один человек против... против всего мира.

За сорок лет — сколько их было? Сто? Двести? Она не считала. Считать — значит сойти с ума окончательно.

Мать говорила, что если Дитя не кормить, Он проснётся. Тот, Кто Спит в Зимних Сумерках. Проснётся и поглотит мир — медленно, холодно, как зима пожирает осень. Начнёт с Студёный Ключей, потом дальше, дальше, дальше, пока всё не станет льдом и тишиной.

— Верю ли я в это? — спросила Дарья Семёновна пустоту.

Пустота не ответила. Но где-то глубоко внутри, в самом ядре её души, там, куда она боялась заглядывать, она знала ответ. Знала с того самого дня, когда родила Дитя и услышала его голос в своей голове.

Да. Она верила.

Потому что альтернатива — признать, что она просто убийца, маньяк, монстр — была невыносима.


***


Студёные Ключи были типичным умирающим городком — три тысячи жителей, половина из которых доживала свой век на пенсии, а вторая половина мечтала уехать, но не уезжала, потому что некуда и не на что. Завод закрыли, колхоз развалился, остались только маленькие магазины, школа на сто учеников, больница, где работали два врача и пять медсестёр, и церковь — покосившаяся, с облупившимися куполами, но действующая.

Дарья Семёновна ходила в церковь каждое воскресенье. Стояла в углу, прятала лицо под платком и молилась — долго, истово, шепча слова, которые выучила ещё в детстве, когда бабка тайком водила её к староверам, собиравшимся в лесной избушке.

Отец Владимир — пожилой священник с лицом алкоголика и руками, которые дрожали так же, как руки Дарьи Семёновны — никогда не подходил к ней. Боялся. Она видела это в его глазах, когда он смотрел в её сторону и быстро отводил взгляд. Он знал. Не всё, но достаточно.

После службы Дарья Семёновна задерживалась, ставила свечи — много свечей, за всех, кого она... кого она скормила Дитяти. Может, это и не помогало, может, их души всё равно были прокляты, но она ставила. Сорок лет ставила.

— Даша, — окликнул её как-то отец Владимир. Это было года три назад, зимой, когда в церкви было так холодно, что видно было дыхание.

Она обернулась. Он стоял у алтаря, держась за край престола, как за спасательный круг.

— Отец?

— Я... — Он замялся, облизал губы. — Я хотел спросить. Твоя мать, царствие ей небесное... она исповедовалась перед смертью. Говорила странные вещи. Про проклятие. Про... про жертвы.

Дарья Семёновна молчала.

— Она бредила, да? — В голосе священника звучала мольба. Мольба о том, чтобы она подтвердила, что это был бред, галлюцинации умирающей женщины, ничего больше.

— Да, — солгала Дарья Семёновна. — Бредила. Старость.

Отец Владимир выдохнул с облегчением — будто сбросив тяжесть с плеч.

— Хорошо. Хорошо. Я так и думал. — Он перекрестился. — Иди с Богом, Даша.

Она ушла. А он остался стоять у алтаря, и руки его дрожали сильнее прежнего.


***


В Студёных Ключах никто не говорил о пропавших. Это было негласное правило, такое же старое, как сам город. Исчез бродяга — ну и что? Бродяги исчезают. Пропал приезжий — значит, уехал. Не вернулся домой сосед — запил где-то, отлежится.

Баба Клава — полная, говорливая женщина, жившая через дом — как-то намекнула.

— Даша, — сказала она, перевешиваясь через забор. — Тебе не кажется странным, что столько людей исчезает?

— Не исчезает, — ответила Дарья Семёновна, копая грядки. — Уезжают.

— Да? А куда? Я вот видела того, который заходил к тебе месяц назад. Мужик с рюкзаком. Говорил, что к дочке в Москву едет. Зашел к тебе, а вышел... вышел ли?

Дарья Семёновна воткнула лопату в землю и посмотрела на бабу Клаву. Смотрела долго, тяжело, без улыбки.

— Вышел, Клавдия Ивановна. Вышел, попил чаю и ушёл. А если ты не видела — так, может, задремала. В нашем возрасте часто дремлется.

Баба Клава открыла рот, тут же закрыла его и облизала губы.

— Да я... я просто так. Интересуюсь.

— Не надо интересоваться, — тихо сказала Дарья Семёновна. — Не надо, Клавдия Ивановна. Не лезь, куда не просят. Для твоего же блага.

Баба Клава больше не заговаривала на эту тему. И вообще стала меньше общаться с Дарьей Семёновой — здоровалась кивком, быстро отводила глаза, запиралась в доме, как только Дарья выходила на улицу.

Так было лучше. Дарья Семёновна не хотела, чтобы баба Клава узнала. Она была неплохой женщиой — пекла вкусные пироги, делилась огурцами с огорода, подкармливала бездомных кошек. Хорошие люди не должны знать о том, что творится в доме на Волчьей улице.


***


Следующую жертву она нашла через неделю.

Это была женщина — редкость, Дарья Семёновна предпочитала мужчин, они меньше вызывали подозрений, когда исчезали — лет тридцати пяти, с усталым лицом и руками, искусанными морозом. Она стояла на автобусной остановке, дрожа в тонкой куртке, и смотрела на расписание с выражением безнадежности.

— Автобус не придёт, — сказала Дарья Семёновна, подходя. — Сломался. До вечера не починят.

Женщина обернулась. Глаза у неё были пустые — выжженные какой-то своей, внутренней трагедией.

— Ничего, — сказала она. — Подожду.

— Замёрзнешь. — Дарья Семёновна кивнула на остановку — открытую, продуваемую всеми ветрами. — Пойдём, погреешься. Чаю выпьешь.

Женщина смотрела на неё долго, изучающе. И Дарья Семёновна вдруг поняла — она знает. Не всё, но что-то. Женский инстинкт, шестое чувство, как это там называется.

— Нет, — сказала женщина. — Спасибо. Я... я подожду здесь.

Дарья Семёновна кивнула и ушла. Не стала настаивать. Нельзя настаивать слишком сильно — это вызывает подозрения, это заставляет запоминать лица, рассказывать потом, если вдруг начнутся поиски.

Но когда она оглянулась с угла улицы, женщина всё ещё стояла на остановке, и плечи её тряслись. Не от холода. Женщина плакала.

Дарья Семёновна прикусила губу и пошла дальше. Дитя может подождать ещё день-два. Не умрёт. Оно вообще не может умереть.

Но вечером, когда она мыла посуду на кухне, в окно постучали. Дарья Семёновна вздрогнула — к ней никто не приходил, никогда — и осторожно выглянула.

За окном стояла та самая женщина.

— Впустите, — сказала она. Голос был глухой, усталый. — Пожалуйста.

Дарья Семёновна открыла дверь.

Женщина вошла, стряхивая снег с плеч. Она не разувалась, не снимала куртку — стояла в прихожей, как привидение, как осколок чужой жизни, случайно занесённый в этот дом.

— Чаю? — спросила Дарья Семёновна.

— Не надо. — Женщина посмотрела ей в глаза. — Я знаю, зачем я здесь. Знаю, что вы делаете.

Сердце Дарьи Семёновны пропустило удар.

— Не понимаю, о чем вы...

— Не лгите. — Женщина улыбнулась — кривой, печальной улыбкой. — Моя бабка была из Студёных Ключей. Рассказывала мне сказки. Про дом на Волчьей улице. Про женщин, которые кормят Того, Кто Спит. Я думала, это просто сказки. Страшилки для детей. Но потом... потом я приехала сюда, увидела ваш дом. И поняла.

Дарья Семёновна молчала.

— Убейте меня, — сказала женщина просто, как просят передать соль за столом. — Пожалуйста. Я... я устала. Муж ушёл. Забрал детей. Сказал, что я плохая мать. Работу потеряла. Жить негде. Я хотела в реку броситься, но... но страшно. А так... так хоть с пользой.

— Господи, — прошептала Дарья Семёновна.

— Нет никакого Господа. — Женщина качнула головой. — Если бы был, то не было бы таких, как вы. И таких, как я.

Наверху раздался скулёж. Дитя проснулось. Дитя всегда чувствовало, когда в доме появлялась еда.

Женщина вздрогнула, услышав этот звук — нечеловеческий, древний, голодный.

— Это... это Он?

— Нет. — Дарья Семёновна покачала головой. — Он спит. Это... моя ноша. Моё проклятие.

— Тогда я хоть на что-то сгожусь. — Женщина сняла куртку, аккуратно повесила на вешалку. — Накормлю чьё-то проклятие. Это ведь лучше, чем просто утонуть?

Дарья Семёновна не знала, что ответить. За сорок лет к ней никто не приходил добровольно. Все они думали, что идут на чай, на отдых, в тепло. Никто не просил смерти.

— Я... я не могу, — сказала она. — Не так. Не когда ты знаешь.

— Почему? — Женщина наклонила голову. — Убить меня, когда я обманута — это хорошо? А когда я согласна — плохо? Где тут логика?

— Нет никакой логики. — Дарья Семёновна опустилась на стул, уронив голову на руки. — Никогда не было. Есть только... только голод. Его голод. И моя обязанность кормить.

Женщина присела рядом. Положила руку на плечо Дарьи Семёновны.

— Тогда выполните свою обязанность, — тихо сказала она. — А я выполню свою. Освобожу место в этом мире для кого-то, кто ещё хочет жить.

Дарья Семёновна не помнила, как убила её. Помнила только, что женщина легла на стол в подвале сама. Помнила, что та закрыла глаза и улыбнулась перед тем, как нож вошел в горло. Помнила, что кровь была теплой, почти горячей, и текла так быстро, что не успевала стекать в таз.

И помнила, что впервые за сорок лет она плакала, разделывая тело.

Дитя ело жадно, с удовольствием. А когда закончило, посмотрело на Дарью Семёновну своими древними глазами, и в её голове прозвучало что-то похожее на благодарность. Впервые за сорок лет.

Хорошее мясо. Мясо, которое пришло само. Сладкое.

— Да, — прошептала Дарья Семёновна. — Сладкое.

Она вышла из детской, спустилась вниз, налила себе стакан самогона — мутного, крепкого, который гнал ещё покойный отец — и выпила залпом. Горло обожгло, в животе разлилось тепло, но холод внутри никуда не делся.

Холод был вечным.

Загрузка...