Витя всегда был простым мальчиком с таким же простым взглядом на сущее. Большую часть свободного времени он проводил во дворе с такими же юными обывателями, гулял по такой же обывательски-сухой траве и гонял обывательски-издыхающий мяч. Он не считал себя ни больным, ни слишком одарённым. И «нестандартного» взгляда на мир у него никогда не было.
И, когда пришла пора взросления, он вынужденно оказался в психбольнице. Уже после того, как люди поняли, что он не годен для армии.
В детстве Витя пережил мощную травму мозга. И нельзя сказать, что травма подождала аккурат до взросления, навязчиво всплыла из прошлого и заставила испытывать манию, галлюцинации или впасть в психоз. Просто вылезли лёгкие, но постоянные головные боли, тошнота, сбитый сон и то, что называют «депрессивными состояниями». И хотелось в себе это отрицать, ненавидеть «до звериной чистоты».
Мама первой повела его к психиатру и тоже тревожилась насчёт этого, даже не могла заснуть первые дни, будто принимая на себя беспорядок в голове сына. А отец не разделял мнение о ситуации. Сначала он проговорил что-то про ту же армию и субкультуры недалёкого прошлого, — они поголовно «косили по дурке», — а потом и вовсе сорвался на ворчание о том, что «в семье не было ненормальных», что «психушка испортит жизнь» и также высказал пару слов о врагах режима. Витя был даже в некотором согласен. Однако часто он не терпел родителей за то, что те психологически находились в другом веке. А он, хоть и недавно, но уже закончился.
И будто целая жизнь посреди серых, слишком крепких стен предстала перед ним во всей красе. Весёлая, полная нового несравненного опыта. И была надежда, что эта жизнь должна быть не особо длительной.
...
Поначалу было вроде непривычно, а вроде и так, как должно было быть.
В первый день Витя никого и ничего не знал, как обычно бывает. Было странно, всё действовало по некой собственной логике, давящей на сознание и мутящей желудок. Но в голове сидела установка ничего не воспринимать всерьёз. Как фильм, либо как далёкий опыт из редко тревожимых воспоминаний, переживаемый снова. Как во сне, слишком реалистичном и одновременно абсурдном.
Когда Витя вошёл во двор здания, ещё до осязаемых криков и шума в коридорах в глаза бросились вялые деревца, бычки, разбросанные на асфальте, и мусорный бак. Рядом курил охранник с пустым взглядом. Веяние сухого ветра в лицо как бы дополнило приветствие, донёсся еле уловимый запах гари — Витя словно был в походе, на самом обрыве района, где вот-вот — и хлынет лес. Только неопрятный и безвкусный, может, совсем без листвы.
Первым с ним, как с новичком, заговорил парень его возраста. Как мысленно предполагалось, он был здоров и находился посреди бесконечных ободранных стен по той же причине, что и наш герой. Но, видимо, он уже обрёл опыт — уже вкусил тошнотворную внутренность здания.
— Ты от армии косить пришёл, ага?
Он казался простым и привычным, словно был подобран где-то во дворе под скрипящей каруселью, которую снесли за год с лишним до прибытия Вити. Парень обладал кривой улыбкой, гниловатыми зубами и нелепо подстриженной чёлкой.
— Ну типа того. — Витя нечасто развёрнуто отвечал на вопросы. Но, видимо, глубокомысленного ответа и не требовалось. И стыд за враньё в мыслях не возник.
— Значит, тут большинство психи, как ты понял. Ну, а впрочем, зачем объяснять… Короче, овощи, особо буйных мало. Если таблетки будешь принимать — тоже можешь стать овощем. Валяться будешь, спать постоянно — не надо это тебе, наверное. Нормальные тоже есть, в других палатах куча парней здоровых, но… так скажем… хитрых. Ты у нас нормальный, да? Короче, с психами не говори — себе дороже.
И новый знакомый вышел, не дослушав очередного односложного ответа.
Помимо приведённого весьма содержательного разговора, первый день полз по магнитной ленте времени вяло и обрывисто. Витя принял решение ничего не делать, а вместо этого просто сидеть в палате. Иногда приходилось невольно вставать и похаживать кругами. А повторять вечный постулат о «нормальности», пусть даже про себя, надоело после первых пяти раз.
В коридоре невыразительно разговаривали. На соседней койке скрипуче храпел дед-овощ, похожий на труп с перерытым во все стороны, залитым слюной лицом. У другой койки на полу похрюкивал-посмеивался умственно отсталый толстяк. Место у окна душевно пустовало, единственное залитое солнечным светом при выключенной лампе.
А на тумбочке, возле законного места Вити, лежала старая книга Достоевского. Своим видом она вроде выбивалась из общей обстановки, а вроде как — идеально с ней гармонировала.
Витя всё время учёбы в школе, — она иронично завершилась попаданием туда, куда попадает большинство самых старательных учеников, — не любил читать классику.
...
Ночью Витя вспомнил, каково это — жить без бессонницы. Не ощутил на себе, а представил, как ложится и отключается. Представил, что ему не нужно бесконечное рассматривание потолка и прослушивание стен. Стены, кстати, оказались на удивление тонкими. Сквозь них слышался подозрительный говор, более спокойный и разборчивый, чем днём. А палата Вити молчала.
До этого, после ужина, в неё зашёл ещё один сосед — сгорбившийся мужчина, имевший на первый взгляд пустое, одновременно печальное, чуть ли не мученическое выражение лица. Витя не рассмотрел его сразу, а тем более не запомнил черты внешности и не попытался прочитать наверняка убитые обстановкой мысли. Но сейчас человек привлекал внимание — хотя бы скрюченным очертанием тела, что мутно вырисовывалось в полутьме.
Он, согнувшись ещё больше, сидел на том самом месте у окна. И из окна даже в ночи падал слабый свет. Фигура выглядела слившейся с больничным местом, как статуя.
«Интересно, вот этот мужик наверняка здесь по однозначной причине. А он псих? Если да, то насколько? Голоса слышит, что ли? Или были какие-то попытки самоубийства? А он будет на меня нападать, если я с ним заговорю?..», — плетущиеся одна за другой в голове мысли казались по-детски тупыми. Но сидевший всё равно вызывал интерес в глубине несуществующего.
Он слегка пугал — сильнее, чем умственно отсталый. Хотя бы потому, что последний не подавал признаков бодрствования. На идиота даже не было желания смотреть — без болтающегося в воздухе хрюкающего смеха он выглядел совсем неинтересным.
Сидящий напоминал нечто нечеловеческое, отчего вспомнились страшные легенды из пионерлагеря. Они были похоронены под слоем необратимого взросления и обретения серьёзного взгляда на жизнь. Возникшие в воображении картины неким образом сами сопоставлялись с нынешней обстановкой, но всё же вызывали противоположные эмоции. В памяти гладило тёмным прохладным одеялом бескрайнее летнее небо, дышали вечно не спящие деревца, гулял живительный сквозняк в помещении, где спали дети. Вспомнилась также и компания тогда казавшегося чрезмерно большим вожатого и таких же малолетних «пионеров» с их романтикой и разгулявшейся фантазией. Рассказы о необъяснимых случаях и существах раздражали эту самую фантазию до достижения «благородного» страха. И Витя понял: сейчас можно было порадоваться именно такому чувству. Как в детстве — с атмосферными полу-подсознательными видениями удачно сочеталась бессонница.
Позже Витя всё-таки уснул — кое-как и через силу, и воспоминания пролились из мышления в сопровождение покоя. И неизвестно, сколько времени указывали часы в коридоре, когда он засыпал.
...
Следующий день прошёл уныло. Ознакомление с заведением напомнило сырую демоверсию игры — на ветхом компьютере, собранном ещё до Великого потопа, а может, ещё до создания материального мира. Или детский сад — но не реальный, а вариация из ночных кошмаров. С кривыми, горбатыми, отсталыми — переросшими детский возраст уже примерно тридцать лет назад детьми.
Медсёстры выглядели затёртыми наждачной бумагой, выкупанными в ледяной воде тысячу раз, одинаковыми. Больные — наоборот, уродливыми каждый по-своему, но со схожим мотивом уродства.
Можно было выразить происходящее в некой поэтической манере, но не хватало какого-то интеллектуального наполнения для трещавшей головы, и даже на двенадцатую часть прочитанные «Бедные люди» не повлияли на воображение. Разве что пришла ассоциация себя с вечным «маленьким человеком».
После завтрака приехал психиатр. Длинный и широкоплечий, с до нелепости маленькой круглой головой и длинными конечностями — он был похож на сюрреалистическое чудище с картин Дали. Он говорил почти верлибрами, собранными по кусочкам с пола отделения. Витя, как начинающий пациент, запинаясь, в очередной раз пересказал жалобы и ждал вердикта. Но по правде, то, какой диагноз запишут, мало интересовало. И названия лекарств не запомнились — они были сложными и глупыми.
...
По-дурацки выглядевшего соседа звали Пашка. И второй раз он примерно так же начал беседу — простую, как диетическая каша в столовой.
— Этот-то не спал сегодня. Видел его, да? Сидит вечно так устрашающе. Печальный такой, как… — Пашка еле удержался от ругательства, но проглотил его, как горькую таблетку. Видимо, в обычных случаях он бы выразил всё честно. — …не буду говорить, как что. Я ведь приличный.
Тот самый, успевший за сутки заработать себе статус кошмарного существа, — побольше, чем дед-овощ и толстый олигофрен, — в глазах нововведённого, смотрел в окно. «И что вообще можно там рассматривать? Хилые деревья, отделение напротив и помойку?..»
— Дядь! Ты чего грустишь опять?
В голове держался призыв Пашки «не разговаривать с психами», но, видимо, принципы, которые он заключал в советы людям, значили для него ровно две или три дозы самого примитивного успокоительного после завтрака.
Человек повернул голову, и, наконец, стало отчётливее видно лицо. При свете дня он выглядел по-другому: морщины паутиной пронизывали кожу и выделялись чётче. Даже не было понятно, сколько ему лет — пятьдесят пять или на десять больше.
Он неожиданно сочетался с небом за окном и был как бы его продолжением. Исковерканным и слишком неопрятно покрытым слоем разума.
— Я не грущу, прошу прощения, ребята. Что вам нужно?
Голос был хриплый и тихий. Создавалось ощущение курильщика, что не курил ни разу в жизни. Или курил, может, побольше санитаров или многих пациентов отделения.
Всё в человеке было непонятным, — более непонятным, чем внешность Пашки или «морда» свиноподобного отсталого.
— А что ты делаешь тогда? Ой… То есть, Вы, Николай Фёдорович. Извините, я забыл, что к Вам надо на «Вы».
— Ничего страшного. Я, можно сказать, ничего не делаю — здесь запрещают, а я здесь долго, знаете. Даже…
— А насколько? — Витя всё-таки вмешался в разговор. Изглоданное лицо-продолжение испещрённого облаками неба внезапно начало беспокоить уже в отдельности от слившегося с постелью силуэта.
— Я бы мог сказать, всю жизнь… Но это было бы обманом. Долго, очень долго — столько небо не живёт. Но я не философ, ребята. Да и не могу им стать — голова попорчена, а тело — и подавно.
— А похож на философа… то есть, Вы похожи. На эдакого, миром не понятого. Сколько знаю Вас — всегда таким примерно помню… Извините, что пристал, ещё раз. Хочу Вите рассказать про Вас. Ему, наверно, интересно будет.
— Правда? — Удивление мелькнуло в глазах, как капля, падающая с сосульки на грязный талый снег. — Я не представляю, как моё существование может быть кому-то интересно — разве что только мне самому… и, может быть, врачам.
— Ну да, мы любопытные ребята. — Пашка усмехнулся. — Вы, честно говоря, из поехавших самый нормальный. Даже врач сказал. Только он выразил это… вот как-то по-другому. Я не помню.
— А который врач?
— Ну, этот, как его… высокий.
— Высоких здесь много есть. Да и был раньше один — я тогда ещё на работу ходил… пытался, если точнее. Трудно было, я грустным был очень, спал плохо — всё от таблеток вот этих тяжёлых. Он — врач этот — меня застал в таком ужасном состоянии... не представляю, как из него выбрался. Понимающий был, другой бы уже лоботомию сделал…
— Это когда мозги ковыряют, если что. Как нос — только мозги, — пояснил Пашка.
— …А теперь всё хорошо, можно сказать. Я хотя бы спокоен. Не вижу ничего, и бреда нет, и сплю нормально, хоть и много слишком, да и голова совсем не варит. Но вот думаю о жизни. Вам, наверное, такое незнакомо. У вас вся жизнь впереди — долгая, счастливая… А у меня — конец скоро, как закат на реке — бледный, выцветший, но всё же восхитительный, спокойный. Не в тишине, но в голове хотя бы тихо — это главное.
Пашка уже явно пожалел, что начал разговор, и бегло поглядывал на стеклянную дверь, явно чтобы пойти куда-нибудь в комнату отдыха или вообще в туалет.
— А сколько лет вам? — Витя снова оживился.
Николай Фёдорович помолчал пару мгновений, прежде чем ответить — кажется, чтобы
вдохнуть. Вобрать вдохновлённый его речами воздух в хрипящее горло.
Вдруг откуда-то раздался вопль. Среди всех звуков, что звучали раньше, он показался свежее и эмоциональнее. Кто-то не просто крикнул, а как бы выкинул накопившийся в районе дыхательных путей шлак эмоций. «А ведь те, кто здесь давно, уже привыкли к этому. Наверно, только мне оно бьёт с разворота по мозгам».
— Я пойду, — проронил Пашка, вместе с прощанием сбросив с плеч наполненность беседы. — Посмотрю, кто там в туалете опять грохнулся. Или ещё что, я не знаю. Тут психушка, и что угодно может быть.
Внимание снова обратилось к недосказанному ответу, что еле-еле вылез из хрипящей трахеи.
— …Мне сорок восемь.
«А ведь конец не такой уж и близкий. У нормальных людей, по крайней мере». — Витя был абсолютно без понятия, как реагировать. И за словосочетание «нормальные люди» почему-то стало подсознательно стыдно — хоть и где в этом несчастном человеке что-то от «нормального»?..
Можно было сказать ещё что-то, ещё много всего, хотя бы ради закапывания разговора и его обстоятельств глубже — в самую гущу испорченных мозгов, на дно реки под закатом, прекратив баловать стопы гладью толщ воды.
Но Витя об этом не подумал, а вытянул из себя «Ничего себе, неожиданно…» — с сарказмом или нет, непонятно, — и пошёл в туалет смотреть на обыденную ситуацию с каким-нибудь поехавшим. Наверняка повесился на не захваченной медсестрой верёвке от штанов. Или его стошнило прямо на замызганный кафель усталостью от обстановки сразу после поступления. Или не усталостью, а противной больничной едой вперемешку с соками желудка.
Вслед раздался визг отсталого сквозь слюни и недоразвитую гортань. Николай Фёдорович промолчал и отвернулся — смотреть вдаль через горизонт соседнего отделения и мусорного ведра.
...
В комнате отдыха было немного шумно, однако воплей не раздавалось. В углу стоял телевизор, и там бормотал плешивый политик без имени и чёткого положения в иерархии. На первый взгляд не пугающие больные, медсёстры и санитары не привлекали взгляд.
А «Бедные люди» всё ещё расслаблялись на прикроватной тумбочке где-то очень далеко — «на той стороне реки»… там же, где оседало за горизонт сжирающее мозги полусумасшедших небо. И там, где наверняка и обитали персонажи, которых показывали на экране: семьёй или общиной, или, может, личным отделением дурдома.
Человек перед камерой также почему-то напоминал деда-инвалида из палаты. Как будто его подняли с вечного ложа, кое-как оживили, приказали говорить на камеру, угрожая эвтаназией, и вкололи энергию огромной дозой в вену или же в язык. И глухой храп заменился хоть чуть-чуть членораздельной речью.
Коридор заканчивался комнатой отдыха, и по коридору безустанно ходил человек, — он грыз пальцы и посмеивался себе под нос. В углу разговаривала компания парней, и они напоминали сонм гигантских пауков.
Образ странного, сверх меры наполненного жизнью существа, Николая Фёдоровича, продолжал маячить в мыслях — там, где до больницы, казалось, ничего и не было. Хотелось спросить у него что-то ещё, получить новую порцию претенциозного бреда от «не-философа» и дальше успокоиться, расслабившись под седативным действием лекарств.
После обеда Витя уснул в той же палате, которая уже намного слабее отдавала ассоциацию с клеткой в обезьяннике. И ему впервые за долгое время — наверно, за годы, — приснился насыщенный сон. Перед глазами стояли горы, покрытые сероватой дряблой кожей. Под ногами являлось бесконечных размеров лицо родной земли, почему-то улыбающееся, и по нему растянулись такие же бесконечные морщины рек и рубцы стариц. В кратерах глазниц поблёскивали влажные глазные яблоки, а чуть ниже середины лица зиял рот, к которому было опасно подходить за несколько километров весенних, ещё не цветущих, но уже удобренных полей, ибо тот открывался и грозил проглотить, скользким горлом протолкнув куда-то в иной мир. В мир беспрестанной смерти, которой каждый человек по умолчанию боится сильнее, чем доведения до состояния овоща.
...
Следующие несколько дней Витя постепенно, но почти что полностью перестал обращать внимание на тревогу от нахождения в психбольнице. Она, естественно, была, но под вуалью безразличия, лёгкой сонливости и привыкания. Витя иногда поддерживал туповатые разговоры с кем-то, в основном «своего уровня», — они были одинаковыми, громко смеялись и праздно курили. Иногда почитывал что-то, в том числе из «библиотеки» с дешёвыми детективными книжонками; иногда тупо сидел и смотрел непонятно куда.
Он также часто спал, и сон думал многое за него. Например, однажды под впечатлением от прогулки по заросшему двору с полуразрушенной стеной приснилось, как долговязый призывник из отделения выпрыгнул в окно, аккуратно приземлился и убежал сквозь деревья и дома за горизонт. Или как-то раз приснилось, как костлявые собаки с сотней лап вместо тревожных сгорбленных людей ходили по коридору и марали пол грязью из туалета.
Психиатр у него почти ничего не выпытывал, как и невролог. Энцефалограмма, кардиограмма и остальные процедуры воспринимались как промежуточные состояния между сном и тем состоянием, которое называется «отходняк от колёс». Даже запор стал казаться до смешного обыденным, дешёвым следствием поглощения таблеток и сырой воды — питьевой вечно не хватало.
И чего Витя не ожидал, что вкусом такой же сырой воды обернётся ощущение от взгляда на соседа по палате, с которым произошло то, что вроде как было неожиданно, а вроде и предсказуемо, как вечерние опускание солнца в кровавую полосу на горизонте.
Несколько минут назад Николай Фёдорович ещё привычно существовал рядом, тихо и умиротворённо баюкая очередной приступ головной боли. А сейчас упал на пол и страшным гортанным криком заорал, вложив в крик всю оставшуюся в полу-атрофированном теле энергию. Упал и пытался дёргать обмякшими конечностями, барахтаться, всем туловищем собирая грязь с линолеума, и выдавать хоть какое-то человеческое выражение обезображенной мимикой. И было видно, как человеческое в нём сбилось с места, перекосилось так, что механизм тела исковеркался и в панике громким звуком начал выдавать «ошибку» на разбитом экране.
На то, как поражённого инсультом торопливо уносили санитары, смотреть не хотелось. Только внимание перескочило на второй план, на других находившихся рядом. Отсталый почему-то застонал, так жутко, как не стонут покойники в фильмах — почти так же, как Николай Фёдорович, словно подражая. Дед-паралитик поднял тяжёлые веки гноящихся глаз и внимательно уставился на Витю.
И когда санитары с безразличной медсестрой ушли, Витя не удержался: ответил на взгляд деда и произнёс:
— …Вот тебе и счастье… Вот тебе долгая и счастливая.
— …Чо? — Это расторопно зашёл Пашка. — Слышь! Ты видел, что произошло? Нашему поэту кирдык настал.
Он говорил так, как будто Витя не видел произошедшее несколько минут назад.
Пашка оглянул помещение, зацепившись глазами за каждую трещину в обоях, что паучьими лапами небрежно обнажали шершавые коричневые стены, и пробубнил под нос какой-то мутный и густой монолог, сваренный на ругательствах.
Остаток дня Витя пытался выкинуть из головы сцену чужого удара, но мысли приводили к ней. Даже воспоминания детства — открытия, перемены, праздники — всё перекрыло чужое искривлённое лицо, больше похожее на лик кошмарного существа. Витя от этого начал мысленно проклинать тот день давным-давно, когда голова предательски повредилась. Будто бы черепная коробка треснула, и из неё постепенно вылились все шансы на жизненную удачу, здоровье и возможность жить. Жить хотя бы нормально. Как те люди, которым «жёлтый дом» нужен только для собственной выгоды, а не в качестве обречения.
После очередного постного ужина вприкуску с препаратами Витя узнал от компании пациентов, что Пашка — тот самый, с одной из соседних коек — болен некими психозами (собеседники не пояснили, какими) и лежит уже девятый месяц. И узнавать это, и осознавать было абсолютно скучно и неинтересно. Витя даже этому немного удивился.
В ту ночь Витя опять уснул сразу с отбоем, кисло смакуя во рту выпитый перед сном кефир. И почему-то в этот раз ему даже ничего не приснилось — только иногда сквозь сон мельком прорывалось неприятное чувство во всём теле. Но вскоре он понял, что скоро боль пройдёт — и придётся всё так же лежать, ничего не видеть и не чувствовать, прямо как полутруп деда напротив.
...
Его выписали через две недели. Витя почему-то забыл, что можно лежать в больнице так недолго, не месяцами или годами.
Он миновал давно породнившуюся с ним разбитую кирпичную стену с мусорным баком и вышел за ворота. И мышиная возня сумасшедших в коридорах и измученных палатах будто снова показалась незнакомой. Но остался осадок: прямо такой, как от воды из давно не мытой банки, неприятный и чуть ли не хрустящий на зубах.
Витя шёл по улице по направлению к электричке. Летнее солнце бросало с неба свет рваными хлопьями, дома плелись назад, а шум машин и людей казался слишком спокойным.
Представлялись родители, родной двор и умиротворённый сон в собственной спальне, без лишнего шума и вечно машущего культями перед глазами страха. В мыслях раз за разом пролетало: через некоторое время всё вернётся на круги своя, если не сейчас — хотя бы через пару месяцев. Выздоровление, поступление в университет и в целом нормальная жизнь разглаживали вшитое в подкорку волнение.
На душе извивалась почти-безмятежность, а люди вокруг выглядели безликими — такой у них был здоровый вид: сквозь глазные яблоки не виделась ментальная мука, что обычно прилегает к извилинам мозгов по-настоящему больных людей.
...
Витя знал, что скоро пройдёт период расстройства, таблетки отменят, сон восстановится, и никакой боли больше не будет. И никаких воспоминаний, никаких скрюченных спин и перекошенных лиц, никаких потрясений.
Но ничего не закончилось, пусть и протянулось где-то десять месяцев. Угловатые упрёки отца остались такими же, только фраза «психушка испортит тебе жизнь» поменяла сказуемое на прошедшую форму, миновав настоящее время. Как будто сразу после выписки жизнь разделилась на «до» и «после».
Витя не мог понять, изменился ли он вообще за это время, стал ли полноценно Виктором и стал ли что-то знать помимо школьных толкований — и до медленной подготовки к новому этапу образования не было дела. И он сошёлся с собой на том, что до сих пор ничего не понимал и ничего, кроме периодического пребывания в куцых грёзах, не хотел. Рецепт для коробочек с белыми горькими кусочками мела был уже слегка просрочен, но виднелась в них лишь стабильность.
...
Всю зиму терпеть и ожидать чего-то лучшего было очень тяжело. Со слюнявой мордой весны долго приходило что-то непонятное, но яро ожидаемое на подсознательном уровне, что-то похожее на седые пряди у сорокалетнего или на прорастание травинки из земли на пепелище. Или на выписку из больницы, куда спустя примерно десять месяцев понадобится вернуться непонятно для чего, просто потому что «так надо».
Хоть Витя и не возвращался в больницу — а только шёл к вокзалу, на ближайшую электричку.
В тот день его ничего не беспокоило. Не было ни боли, ни температуры, ни давления — да и сон не сбивался вместе с режимом приёма таблеток. Но некой маленькой детали не хватало, будто нечто давно похороненное под слоями кожи еле заметно зудело, требуя вскрытием выпустить наружу, или вылечить и положить обратно.
И Витя высвободил это самое из тесноты хрустящего блистера — и проглотил, захватив разом полкоробки. И когда он это сделал, реальные мотивы всего, что только могло происходить в мире, будто исчезли насовсем под ладонью абсурда человеческих действий.
Электричка была тихой, только в противоположном конце вагона похрапывал старик в разодранной кепке и вещи, еле похожей на пальто. На сидениях тоже виднелись трещины, и из них голым мясом лезла набивка. И все царапины, органические или искусственные, материальные или не очень, овевал сквозь продолговатые форточки прохладный апрельский ветер. А когда Витя встал и ушёл обратно в прокуренный непонятно какой силой тамбур, от того же ветра тело зашаталось, как пугало над съеденным бесконечной стаей саранчи полем.
Когда станция подлетела к электропоезду, уже стемнело, и деревья раскинулись вокруг полуголыми вервиями ветвей. А по небу растёкся тёмно-сизый синяк, как на исколотой иглой от капельницы дряхлой руке. И из проколов звёзд смотрели багровые и на вкус подобные сырой воде потоки крови.
Сырая вода текла перед глазами, и её количество было способно наполнить сотни тысяч пищеводов, принадлежавших любым: кривым и горбатым, отсталым или слишком умным, печальным или…
Счастливым.
Один счастливый человек из сотни тысяч представлялся отчётливо, настолько — насколько позволяло слишком обострившееся зрение. Его угольно-чёрный силуэт маячил на соседнем берегу устья. И силуэтами его фигуру облегали морщины так же, как сухие ветки рощи рассекали синюшное небо.
Витя даже не смог отдать себе отчёт о том, что он делал так, а что не так. По идее всё, что происходило, никто из людей не посчитал бы правильным. Но Витя знал: то, что он наблюдает за видениями, бродящими меж одинаковыми стенами непроглядно тихого сознания, а потом падает прямо на берегу и отключается, и ему снова снится тот красивый сон прямиком из прошлого года — с по-своему запоминающимся огромным лицом и подземным царством съевшего мозги неба, — это самая правильная, самая чистая и самая живая вещь, которая только может произойти с ним.
И неважно, насколько то самое лицо было теперь уродливым, насколько оно ещё глубже разрослось морщинами, и было ли оно вообще живо к этому времени.
...
Вероятно, Николай Фёдорович совсем не вынес инсульт и умер спустя пару недель, без способности говорить и даже дышать. Вероятно, он до сих пор мотался где-то между травмой головы и абсолютным забвением. А может, окончательно восстановился и продолжил так же сидеть, задумавшись сразу обо всех важных вопросах человечества, которые всё так же были выражены зданием больницы и помойкой.
По крайней мере, его жизненная сила сейчас стояла в свободе от непонятного тела и смотрела на своего «преемника» — тот лежал на влажной земле после того, когда как будто пережил все тридцать лет за те часы после заката. И жизнь в сознании была готова вернуться к нему сразу же после восхода солнца, после первых брошенных хлопьев света. К нему — и к каждому из нас.
Каждому из нас!