Архив городского водоканала 1938 года постройки находился в подвале пятиэтажного дома на окраине. Должность ночного дежурного по архиву считалась синекурой для тихих, бессемейных мужчин, которым больше некуда было приткнуться. Ее занимали до последнего вздоха, а потом, без суеты, находили нового. Так вышло и с Филиппом Фаддеевичем.

Нового, Елисея Корнеева, привел начальник хозяйственного отдела, Сухов — человек с лицом, напоминающим высохшую губку.
— Комната его там, за котельной, — сказал Сухов, щелкая выключателем. Лампочка под потолком мигнула желтым, больным светом и зажглась вполнакала. — Ключи на щите. Правила просты: с восьми вечера до восьми утра — в архиве. Двери на внутренние замки. По стеллажам ходить с фонарем. Если услышишь шаги в соседнем проходе — не заглядывай, иди к своему столу и пей чай. Услышишь детский плач — включи основной свет в центральном зале. Услышишь стук пишущей машинки… — Сухов прислушался к гулу вентиляции, похожему на отдаленное дыхание. — …Значит, Филипп Фаддеевич отчитывается. Не мешай.

Оставил его одного. Елисей стоял с торбой своих вещей и чувствовал, как холод, специфический, подвальный, въедается в кости. Воздух пах пылью, старым картоном, сыростью и чем-то еще — сладковатым и кислым, как забродившая паста для бумаги.

Комната оказалась каморкой за чугунной громадой отключенного котла. В ней — топчан, стол, табурет, на стене — пожелтевший плакат «Берегите архивы!». На щите у двери висели ключи. Два десятка ржавых ключей разной формы. И один — отдельно, на шнурке, маленький, никелированный, похожий на ключ от сейфа.

Ночь в подвале наступила мгновенно, как отключение рубильника. Елисей зажег настольную лампу с зеленым абажуром. Свет падал кругами на заляпанный чернилами стол, отказываясь лезть в черноту проходов. А проходы эти, между бесконечными стеллажами с папками, уходили вглубь, теряясь во мраке. Здесь хранились десятилетия: схемы труб, акты врезок, жалобы жителей на ржавую воду — скелет города, спрятанный под землю.

Он сидел, пытаясь жевать принесенную булку, но она казалась безвкусной, как вата. Тишина была не пустой. Она дышала. Легким шелестом, будто кто-то листает тонкие кальки в дальнем конце. Скрежетом металлических уголков полок. И главное — гулом. Низким, ровным, идущим отовсюду. Не от вентиляции. От самих стен, от накопленной за полвека тишины.

Потом он услышал шаги.
Твердые, размеренные, неспешные. Шли по главному проходу. Туда-сюда. Стук каблуков по бетонному полу, покрытому когда-то линолеумом, был ясен, как стук метронома. У Филиппа Фаддеевича, покойного, были такие ботинки, на твердой подметке. Елисею обмолвились.

Он вспомнил наказ: не заглядывать. Стиснул зубы, уставился в зеленый абажур. Но шаги были настойчивы. И к ним добавился звук. Тот самый — стук пишущей машинки. Ритмичный, злой, с металлическим лязгом каретки в конце каждой строки. Звук шел сверху, с антресольного яруса.

Елисей не выдержал. Схватил фонарь и вышел, направив луч в сторону антресоли.
— Кто здесь? Филипп Фаддеич? — его голос прозвучал глухо, поглощенный массой бумаги.

Шаги и стук прекратились мгновенно. Воцарилась тишина, еще более гнетущая. Он стоял, слушая гул в ушах. И тогда уловил другой звук. Плач. Тихий, навязчивый, детский. Он лился не из одной точки, а словно сочился из самих воздуховодов, из щелей в стеллажах, из-под земли.

«Услышишь плач — включи основной свет».

Он побрел в центральный зал, где под потолком висели ряд люминесцентных ламп. Щелкнул выключателем. Лампы заморгали, затрещали и зажглись тусклым, сиреневатым светом, от которого тени стали только гуще. Плач не прекратился. Он стал тише, но отчетливее. Будто ребенок сидит прямо в коробе с папками.

Елисей отшатнулся и побежал назад, в комнату. Запер дверь на щеколду, хотя понимал ее абсурдность. Просидел так до утра, когда из вентиляционной решетки пополз серый, безрадостный свет.

Днем пришел Сухов с термосом и бутербродами.
— Ночью спокоен был? — спросил он, разглядывая Елисея.
— Шаги были… и плач, — выдохнул Елисей.
Сухов кивнул, без удивления.
— Филипп Фаддеевич входит в контакт. Он тебя проверяет. Он душу свою здесь оставил, в этих актах. Не сдал смену. Ищет, кому передать. Ты — новый. Он тебя изучает.

— Как передать? Зачем?
— Чтобы уйти, — просто сказал Сухов. — Дежурный здесь не просто сидит. Он обеспечивает целостность фонда. А фонд этот… живой. Ему нужно внимание. Филипп Фаддеич, видно, истощился. Выдохся. Теперь ты должен наполнить его собой. По граммам.

Ночью все повторилось. Но теперь шаги доходили до самой двери и замирали. Елисей, затаив дыхание, слышал за дверью негромкое, влажное покашливание, будто кто-то стоит, прислонившись лбом к дереву. Стук машинки слышался уже на первом уровне. А плач… плач теперь явно доносился из-за котла. Из той самой ниши, где когда-то складировали уголь.

На третью ночь Елисей обнаружил перемену. На столе, рядом с его кружкой, стояла старая чернильница «непроливайка» и лежало перо с дешевым металлическим пером. Он их туда не клал. Чернильница была полна. Чернила не высыхали, густые, синие, и пахли… пахли пылью и озоном.

А главное — изменился плакат на стене. Он был тот же. Но слоган «Берегите архивы!» будто потускнел. А в углу, в завитке орнамента, проступило другое, едва видимое слово, которого раньше не было: «Список».

Страх сменился странным, ледяным пониманием. Его здесь не наказали. Его выбрали. Его скудная, неприкаянная душа была здесь нужна. Как топливо для этой тишины. И для Филиппа Фаддеевича, который не мог уйти, пока не оформит передачу дел.

Вечером четвертых суток, включая лампу, Елисей заметил, что свет от нее стал отливать синевой. Тени от стеллажей легли на пол не просто полосами, а сплетаясь в некие знаки. В цифры. В даты. Он не разбирал, но догадался: это были даты. Даты назначения. И увольнения.

Он вышел в коридор. Сегодня он не боялся. Он был слишком опустошен для страха. Шаги сразу застучали рядом. Он не обернулся. Пошел на звук машинки.

Тот шел из узкой комнатки инвентаризации. Дверь была приоткрыта. Внутри, за столом, под светом настольной лампы с зеленым абажуром, сидела фигура. Сгорбленная, в сером заношенном кителе. Лица не было видно. Только костлявые плечи, вздрагивающие в такт яростным ударам по клавишам старой «Ундервуд». Каретка лязгала, злобно.

— Филипп Фаддеич, — тихо сказал Елисей.

Стук прекратился. Фигура замерла, потом медленно, с сухим хрустом, стала разворачиваться. Елисей приготовился увидеть лик разложения.

Но лицо, которое повернулось к нему, было обычным. Старым, усталым, в глубоких складках, но — человеческим. Глаза, тусклые и воспаленные, смотрели на Елисея с таким знакомым, таким бюрократическим отчаянием, что у того похолодело внутри.
— Уходи, — прохрипел старик Филипп. Голос был сорванным, сиплым, будто от долгого молчания. — Пока не поздно. Оно уже на тебя смотрит.

— Кто? — еле выдавил Елисей.
— Архив, — ответил старик. — Оно здесь хозяин. А мы… мы его кадры. Сменный состав. Оно сначала питается одиночеством. Потом — памятью. Потом — самой твоей волей. Я… я уже почти весь в отчете. Осталась только эта боль. Боль от того, что я не могу закрыть табель. — Он ткнул пальцем в лист бумаги, торчащий из машинки.

Елисей посмотрел. На зажатом в валике листе столбцом были отпечатаны фамилии. Десятки фамилий. Внизу, под последней — «Мухин Ф.Ф.». Буквы были яркими, черными. А ниже — пустая строка.
— Это табель дежурных, — объяснил старик. — Кто вписан — тот принял фонд на хранение. Я не могу сдать смену, пока не впишу следующего. Пока не передам ключ. Иначе… иначе я буду вечно сверять эти папки, и плач этот… этот плач моего сынишки, что в тифу сгорел, пока я здесь смену тянул… он никогда не прекратится. Он всегда будет в этих трубах. Слышишь?

И Елисей услышал. Детский плач теперь явственно доносился не из-за котла, а из самой груди старика. Он булькал там, как вода в засоренной трубе.
— Возьми перо, — умоляюще прошептал Филипп Фаддеевич, и по его щеке скатилась мутная слеза. — Впиши себя в табель. Сдай мне смену. Это не так страшно. Сначала только скучно. Потом… потом станешь частью графика.

Елисей смотрел на перо. На чернильницу. Искушение было страшным. Не долгом. Возможностью прекратить эту боль. Стать винтиком в огромном, вечном механизме. Отдать свою никчемную волю в обмен на покой для другой, измученной души.

Он медленно протянул руку.
Его пальцы обхватили холодный металл пера.
В этот момент он взглянул в глаза Филиппу Фаддеевичу. И увидел там не благодарность. Увидел пустоту. Ту самую, архивную, бумажную пустоту. И понял. Старик уже не человек. Он — функция. Приложение к табелю. Вписав себя, Елисей не освободит его. Он займет его место в ведомости, а Филипп Фаддеевич… наконец-то сможет остановиться, оставив свою боль, свой плач, свою незакрытую смену — ему, Елисею.

Он отдернул руку.
— Нет, — хрипло сказал он.

Лицо Филиппа Фаддеевича исказилось. Не злобой. Бесконечной, казенной тоской. И плач в его груди взвыл на высокой, пронзительной ноте.
— Тогда уходи! — закричал старик, и его голос стал множественным, будто из всех репродукторов одновременно. — Уходи сейчас же! На выход! И не оглядывайся!

Елисей побежал. Он мчался по темным проходам, сбивая с полок папки, спотыкаясь о ящики. За ним гнались шаги. Десятки шагов. И детский плач, и лязг десятков кареток, и шелест миллионов бумаг. И сам Архив, который обрел голос, и этот голос был полон обиженной бюрократической ярости.

Он выскочил в центральный зал, к тяжелой выходной двери, дернул ее. Дверь, всегда запертая изнутри, поддалась. Он вывалился на бетонные ступени, ведущие во двор, вдохнул воздух, пахнущий бензином и осенней гнилью, и побежал, не оглядываясь, прочь от тусклых окон подвала.

Он бежал, пока не свалился у первой автобусной остановки. Его отвезли в участок, записали как бродягу.
А в Архиве тем временем воцарилась тишина. Удовлетворенная, полная. В комнатке инвентаризации на столе в «Ундервуде» застрял лист с недопечатанным табелем. Чернильница была опрокинута. Перо — сломано.

Но на щите у двери в дежурку по-прежнему висели ключи. Все те же, ржавые. И один — маленький, никелированный. Он слегка покачивался от сквозняка, которого не было. Ждал нового дежурного. Более дисциплинированного.

А в глубине центрального зала, в тени у стеллажа с делами 1938-1945 годов, теперь стояли две фигуры. Одна — сгорбленная, в кителе. Другая — только проступающая, полупрозрачная, с лицом, застывшим в гримасе невысказанного протеста. Филипп Фаддеевич положил костлявую, холодную, как металлическая линейка, руку на дрожащее плечо Елисея, которого там не было и который никогда уже не выйдет на смену.
— Ничего, — проскрипел старик, и в его голосе не было ни злобы, ни печали. Только ровный, казенный тон инструкции. — Привыкнешь. Сначала только скучно. Потом — тихо. Совсем тихо.

И детский плач, теперь уже двойной, поплыл по вентиляционным шахтам, смешиваясь с гулом и скрипом полок. Навсегда. Согласно графику.

Загрузка...