Ветви сливы в то утро слегка постукивали по стенке, заставляя встать раньше обычного. Мой супруг уже не спал — встретивший рядом с очагом ирори завтрак символично на это намекнул. Я привстала с футона и слегка отодвинула дверцу, выглядывая в сад. Преломляясь через тонкие вставки из рисовой бумаги, последние лучи рассветного солнца оставляли отпечатки на стенах, на моих руках. Были видны все пятнышки на досках пола, каждая крапинка и тёмная трещинка карим порезом откликалась свету.
Трёхцветная кошка, до того нежно дремавшая на пороге, тихонько мурлыкнула и заластилась к рукам. Она запрокинула мордочку, забавно мяукнула и прижалась к ногам. Её шёрстка волнами шёлка рассыпалась в моих пальцах, приятной влажной прохладой будила кожу и разум. Любимице по кличке Томоми очень нравилось порезвиться в саду: покататься отъетыми боками в свежей росе и прийти к ирори греться и распушаться. Иной раз, такая она походила больше не на кошку, а скорее на растрепавшийся клубочек со смотанными остатками нитей.
— С добрым утром, Каэде.
Лёгкие шаги супруга раздались где-то слева, и я подняла голову. Взъерошенные каштановые волосы лёгкими волнами утянулись к макушке в узелок, а простое домашнее кимоно болотного цвета едва скрывала накидка-хаори, накинутая на плечи. В его руке спокойно дремала маленькая дочка. Она в последнее время просыпалась прямо с рассветом, поэтому мужу приходилось баюкать её в других комнатах или в саду.
— Момоти снова капризничала?
Я протянула руки и осторожно забрала спящую малышку. Пригладила её тёмные волоски и мягко прижала к груди. Как, всё же, крошка была похожа на своего отца. А тот лишь уселся рядом и покачал головой.
— Нет. Она не хотела засыпать, поэтому мы прогулялись по саду, — и мужчина аккуратно погладил пальцем девочку по носику. — Наш маленький персик растёт шустрее кошки.
На это замечание я лишь улыбнулась.
— Ты ещё не завтракала? — я качнула головой. — Плохо. Ты кормишь нашу дочь, должна хорошо есть. Подожди немного, я заварю чай.
Он встал и отошёл к кухонному помещению. Наскоро сунул руку в хаори и принялся рассыпать чайные листья. Второй же рукав остался болтаться. Всегда я восхищалась своим супругом. Даже сейчас, когда он остался лишь калекой-ронином, смиренно работающим по хозяйству и занимающимся ребёнком, не могла не хвалить его.
Кэзухико в прошлом был самураем, и помимо городов и рек, нас разделяло десять лет возрасту. Замужеству я не противилась, даже когда узнала, что будущий муж — калека, которого хозяин отстранил от службы и подарил небольшой дом в своих землях, благодаря за спасение жизни своей дочери ценой руки. Кэзухико Наито принял свою участь с достоинством и никогда не жаловался на неё. Наоборот — год от года он становился прекраснее, расцветал в деревенском спокойствии. Мы вместе довольно скоро нашли общий язык и принялись строить быт за закрытыми дверями.
Однако секрет недолго жил в домашних стенах — как только к мне пошли первые клиенты, и соседям открылось, что старое рукоделие — шитьё — новоиспечённая жёнушка не собиралась оставлять. Наоборот — заручилась поддержкой супруга и начала шить кимоно на заказ.
Заказы к празднику Хана мацури, забрали ещё вчера, а потому сейчас я могла свободно посвятить себя истинному творчеству — созиданию. Готовые работы, пускай, и стоили гораздо дешевле, чем изготовленные к человеку, но приносили не лишние деньги. К тому же, это был первый год жизни нашего персика. Как же я могла оставить её без подарка?
Слива вновь постучалась в окно, но теперь просилась уже в мастерскую. Чудесный древесный сад — творение руки любимого мужа, что окружил заботой не только нас с дочерью, но и весь дом. Он ухаживал за каждым ростком, что только появлялся на свет в пределах нашего забора.
И я снова оглядела наш сад. Тёмные тонкие деревяшки забора надёжно и крепко держались стройным плотным рядом, словно бы войско перед своим Господином. Ниже выглядывали травяные стебли — тонкие, светлые, ещё не успевшие набрать силу от солнца. Они прорастали везде, где только сумели родиться — и в низинах забора, и меж широких камней, тонувших в песках садовой тропы.
Травяные стебли не стеснялись прятаться и под дом, и под порог, поглощать цветочные композиции клумбы, чтобы по итогу поредеть у деревьев и прилечь отдохнуть.
Помимо сливы, в саду Кэзухико нашли свой приют персики и клёны, маленький насупившийся дуб и подаренный старшим братом скромный кипарис. Вот-вот розовые цветы должны были показаться на тонких каштановых ветвях, спуститься по косам и колыхаться на ветру. Хрупкость их бутонов завораживала, заставляла меня отвлекаться от работы, путала нитки и снова и снова притягивала взгляд.
Отвлекало от них лишь журчание воды, льющейся через жёлоб к той части сада, что была ближе к подножью нашего холма. Этот юркий ручей не раз пробегал через нашу землю, но всегда нёс собой подарки — разноцветные лепестки, распустившиеся головы цветов и даже мелкую рыбку. Сейчас же наш гость молчал — ещё не напился горного угощения, чтобы принести его людям. Молчал и небольшой прудик с лотосами и карпами — все ещё спали.
Кэзухико снова гулял вокруг дома с Момоти. Они осторожно сосчитали каждый камушек дорожки, проверили горного сорванца и подошли к сливе. Момоти ещё совсем малышка — и вовсе не понимала, отчего отец с такой любовью наслаждается листочками, едва касающимися его лица. Это цветение сакуры будет её первым, самым ярким и запоминающимся. Но она ещё об этом не знает, не думает. Ей больше нравится играть с ветвями, хватать бутоны ручонками и хохотать от их прохлады.
Я не решилась выйти из мастерской к ним. Однако быстрее нашлась ткань для новой работы. Нежный голубой поток разлился в руках, но вскоре аккуратно перекинулся через раму. Шёлковые нити верными помощниками расступились около колен и выпрямились, готовые к работе.
“Вышивка, — как часто любил повторять мой Учитель. — младшая сестрица живописи. Стежок иглы — это мазок кисти. Полотно скучает без сюжета, и ткань потухает без узора. Узор же нам учтиво подсказывает мир — облака, травы, деревья — всё это нам, лишь бы мы творили. Искусство, Каэде, рождено самой природой, миром. И мы, люди, лишь благодарные приниматели этого бесценного дара. Бойся же тех, кто не ценит ни его, ни мать, принёсшую красоту.”
И теперь мазками нитей, я рисовала вишню. Ветви, к которым тянулись детские ручки, их бутоны — словно румянец невинных дев, не познавших ни мужа, ни быта. Игла бессердечно протыкала полотно, а я завязывала узелки листьев, что изумрудным огнём теперь пылали под набирающим силу рассветным солнцем.
Подул ветер, и моя натурщица — молодая слива, качнула своими косами, отпустив зелёные искры. Они нелепо завертелись в воздухе, кувыркнулись и упали в прудик. Тоненькая рябь привлекла внимание Момоти, и та повела отца к воде. Бедные листочки и у меня сбежали со сливы — её ветви тонкими волнующимися линиями попрощались с беглецами.
До самого вечера я вышивала сливу. Мне не хотелось потерять эту пойманную неловкость перед расцветом, перед возвышением в своей истинной красоте и грации. Что же, я не напрасно спешила — уже следующим утром дышали мы втроём лишь ароматом сакуры, и мне было не до вышивки. Момоти неизмеримо радовалась пойманному празднику природы, ещё не зная о чуде лета.
Закончить садовое дерево я смогла лишь к сыновьему празднику танго-но-сэкку. Мои братья тогда как раз заглянули нам после храма и принесли угощения. Кэзухико сам младший из братьев, а потому всегда встречал их с уважением и мужской мудростью. Отец наш был болен и стар, а потому часто Кохэку и Сора прислушивались к нему, прибегали за советом и воспитанием.
— У Момоти щёки как два персика! — смеялся Кохэку, средний из нашей семьи. Отец не зря назвал его “янтарным” ребёнком — всегда братец был словно солнышко, яркое и ясное. И тучи его света не омрачали.
— Персик! Персик! — всё повторял за ним младший Сора. Он всегда следовал за Кохэку хвостиком, никогда не оставлял и всегда поддерживал его нежность и ласку. Матушка у нас такая же — добрая и мягкая, и мы в неё родились. Впрочем, и от отца я грубого слова не слышала. — Маленький персик.
Момоти хохотала на их поддразнивания и всё пыталась и их щёки потрогать своими пальчиками. Кэзухико сидел за моей спиной и с небывалой любовью смотрел на играющую дочь и её дядюшек. Я едва придерживала Момоти, чтобы она не завалилась на бок, ведь только-только она начала вставать на ножки.
— Они-сан, сестрица, — вдруг поднял голову Кохэку. — А ведь у Момоти будет брат?
— Молитвами, судьбой и благом — будет и братья и сёстры.
— Надо бы ей поскорее брата, — с взглядом знающего мудреца ответил братишка. — А то такую красавицу быстро-быстро сватать начнут. А когда много женихов, выбрать надо лучшего. Кто же будет её защищать от прочих? Надобно брата.
— А лучше двух, — поддакнул Сора. — Мы их научим.
— Научим-научим! — подхватил Кохэку. — А нии-сан научит нас владеть мечом как настоящих самураев!
Кэзухико тихонько посмеялся в рукав и потянулся, чтобы погладить братьев по волосам.
— Вам подрасти сначала. А потом и мечу учиться.
И весна быстро сменилась летом, хоть пришло оно и не сразу. Оно сперва подкралось на цыпочках вдоль дорожки к дому, спряталось за горшками с мятой и только потом, окрепнув, забралось под крыши. Оно принесло с собой густые, насыщенные запахи: тёплый рис, сушащиеся на подносе фукудзуке, скошенные травы, мокрую землю. Лето в нашем крае особенно жаркое, душное. Оно растекалось зноем по улицам, обжигало пятки и согревало ледяные воды. Оттого даже карпы в нашем пруду утомились и принялись попеременно плавать брюхом вверх, выпрашивая у мужа лакомства.
В дом солнце просачивалось медленно, как мёд — тягуче и ярко, цепляясь за всё, чего касалось. Оно пряталось в складках занавесей, задерживалось на тростниковых циновках и растапливало утреннюю прохладу в чае, оставленном на подносе. Утро теперь начиналось раньше, но будто бы ленивей: всё вставало, но не спешило жить. Даже Кэзухико двигался медленно, осторожно.
Я всё чаще ловила себя на том, что тянусь за тонкими светлыми тканями, откладываю плотный зимний шёлк, вынимаю из сундука голубой, почти водяной свиток, что хранила с прошлого года. Он был слишком лёгким для заказов, слишком изящным для будней. Но для Момоти — в самый раз. Её кожа была точно такой же — тонкой, прозрачной, пахнущей молоком и сладким рисом. Мой день начинался с солнца, а заканчивался её смехом. Она уже ползала, тянулась к бликам на стене, хватала мотки ниток и упрямо пыталась их кусать. Я заворачивала их в платки и убирала на полку повыше, но она хитро подглядывала, будто всё понимала. Маленькая, смешная, с уже растущими зубками — мой первый персик, дозревающий в летней жаре.
— Они-сан, сестрица, — как то раз заглянул к нам брат Кэзухико, такой же ронин, как и муж. Он тоже ушёл со службы из-за травмы — но руки и ноги сохранил, пусть теперь и через всё тело шли ужасные рваные шрамы, полученные в плену врага. — Момоти всё больше похожа на тебя, но вот глаза от брата взяла. Того и гляди, будет первой красой на деревне, — и нежно схватил племянницу, поднимая к солнцу. — Верно говорю, да?
Я лишь улыбалась.
— Красота, не красота, а пускай будет счастливой и живёт без бед.
Когда жара окончательно схватила округу, я начала летний узор. Он потянулся с воды. Из пруда, лежащего на восточной стороне сада, выпрыгнула рыбка — серебристая, быстрая и ловкая. Она описала дугу и исчезла, разбрызгав капли. Этот момент я и попыталась схватить в ткани — волну, вздрагивающую гладь, бегущую по шелку сине-зелёным вихрем. Под иглой рождалась вода — живая, с оттенком глубины.
Следом за водой пришли цветы. Не простые — те, что прячутся от солнца, распускаются под вечер: какэцу, ночные ирисы, те самые, что Кэзухико нашёл под холмом в укрытии за камнями. Их лепестки я шила длинными, тонкими стежками, вытягивая нить так, чтобы она дрожала, как сама природа на закате. Цвет был сложным — смесь василькового с дымкой фиалкового. Нитки, крашеные вручную, я берегла с весны. Теперь пришёл их час.
В полдень жара становилась тяжёлой, липкой. Даже цикады в саду замолкали. Я откидывала занавеску, наливая прохладной воды из кувшина. На веранде, развалившись животом кверху, лежала Томоми. Она тяжело дышала и отбивалась хвостом от мух. Кэзухико в это время работал в огороде. Я видела, как он присел у ряда огурцов, перевязывая стебли бечёвкой. Его рубашка прилипла к спине, волосы намокли. Он не жаловался. Никогда. Ни тогда, когда его рука перестала держать меч, ни теперь, когда лопата стала его клинком.
По возвращению домой, я встретила его влажным полотенцем. Он принял его молча, благодарно. Выпил чай, крепкий и тёплый, даже в жару.
— Каэде, — заговорил он однажды, присев рядом со мной, — знаешь, чего не хватает в твоём полотне?
Я вскинула брови.
— Светлячков.
— Светлячков?
— Они же как память. Вспыхивают — и исчезают. Но кто хоть раз видел летнюю ночь со светлячками — тот не забудет её никогда.
И я добавила их. Вплела в ткань мерцающие искры — светло-золотые с зелёными крапинками, как пепел от ладана. Маленькие, почти невидимые при дневном свете, но вспыхивающие под тёплым светом лампы.
Наступил праздник Танабата. Вечером мы с мужем повесили бумажные ленты на ветку бамбука. Момоти хлопала в ладоши, глядя, как ленты колышутся. Я написала на своей: «Пусть Момоти будет счастлива, даже если нас с Кэзухико не станет».
Муж не прочёл моего пожелания, но посмотрел как-то особенно.
— Я тоже написал, — сказал он.
— Что?
— Пусть лето будет длинным.
На следующий день начался ливень. Не капли — удары. Ветер разрывал занавески, и сёдзи хлопали, словно двери в храме. Я бросилась в мастерскую, спасать ткань. Намок шёлк, поблёкли краски. Несколько лепестков ириса потекли из-за масла. Я опустилась рядом с дрожащими пальцами. И всё же — это было красиво. Природа, как всегда, подсказала: не всё поддаётся контролю. Бывают дожди, бывают размытые края. Бывают слёзы.
Я не стала переделывать. Обвела расплывшиеся пятна охровой ниткой и вплела в узор — теперь там был дождь, что поливает землю. Капли стекали по ирисам, питали корни. Всё живое жаждало воды. Когда солнце вернулось, я снова села за работу. Картина уже вырастала полностью — как рисовое поле, зреющее день за днём. В центре — ирисы, по краям — волны и светлячки. Вверху — капли дождя, похожие на облачные слёзы.
— Момоти, — сказала я дочери, — ты не будешь помнить это лето. Но оно хорошо запомнит тебя.
Она улыбалась, глядя, как я снова заправляю иглу.
К концу лета Момоти сделала свои первые шаги. Один, другой, падение. Потом снова. Она смеялась, как смеются только дети — звонко, от души, с радостью открывшейся дороги. Мы с Кэзухико хлопали в ладоши, не в силах скрыть гордость. Наш персик пошёл. Вечером я добавила на подол маленький узор — два следа, детских, мягких, бегущих по траве. Над ними — два персика. Один чуть крупнее, другой — только начавший зреть. Улыбнулась, увидев: нитки закончились ровно на последнем стежке.
— Значит, лето завершено, — сказала я, завязывая узелок.
Скоро осень. Пускай иногда лето казалось мне бесконечным, жар всё же стал спадать. Дни вытягивались, как шёлковые нити, одна длиннее другой, одна теплее, другая — прохладнее. В полуденные часы я теперь сидела на веранде, вышивая заказы, а Момоти спала в тени, под самобытным шалашом братьев из веток и бумажных флажков. Я смотрела, как по её щеке скользит свет от листвы, как ресницы дрожат от ветра, и чувствовала, как моё сердце стежком за стежком вшивается в эту ткань, в это лето, в эту девочку, что когда-то скажет мне «мама» и, может быть, тоже возьмёт в руки иглу.
Однажды мы с Кэзухико решили отнести Момоти к реке выше в горе. Он сшил для неё переноску из мягкой ткани, а я надела на себя светлое хлопковое кимоно — то, в котором впервые встретила его у свахи. Мы шли медленно. На дороге пахло камнями, которые нагревались на солнце и теперь отдавали жар. Вдоль тропы росли камелии — уже почти отцветшие, но упрямо держащие последние лепестки. Я сорвала один, положила на ладонь дочери. Она всмотрелась в него, будто в новое небо.
У реки было тихо. Только стрекозы прорезали воздух резкими штрихами, словно кто-то стегал невидимой плетью. Мы сели у воды, и Кэзухико опустил ноги в прохладную влагу. Он больше не держал катану, но его спина оставалась прямой, как у воина. Мне подумалось, что он тоже узор: сложный, тёмный, с затейливыми узлами в прошлом. Его не вышьешь с первого раза. Но именно потому я так и полюбила его.
— Каэдэ, — сказал он, не глядя, — я хочу, чтобы она росла среди мягких звуков. Не среди ударов и брани, не среди беспокойства и боли.
Он резко остановился и, помолчав, продолжил:
— Исаму хочет забрать Момоти в Токио, когда она подрастёт, чтобы учить как знатную девушку. Я не хочу, чтобы она покидала нашу деревню и вечно переживала за судьбу.
— Я тоже, — ответила я, и мои пальцы сами сжали его единственную руку.
На обратном пути начался ветер. Он поднимал пыль, шевелил травы, заглядывал в складки одежды. Я поймала себя на мысли: ветер — тоже узор. Его можно пришить к кимоно — лёгкими, вьющимися стежками, почти незаметными, но живыми. Так я и поступила. Вернувшись домой, я отложила воду и цветы, достала светлую зелёную нить, и начала новый фрагмент — танец трав в полдень, ветер в складках времени.
Шли дни. Момоти начала лепетать. Слова не имели смысла, но голос её — такой, будто сама весна оставила его в комнате. Иногда я поднималась по утрам и слышала, как она бормочет на футоне отца, разговаривая с потолком, с солнцем, с призраками дождя. Тогда я понимала: всё будет хорошо. Даже если что-то пойдёт не так — она будет помнить тепло.
И я решила: на спине кимоно будет солнце. Не полуденное, палящее, а то — первое, утреннее. Его луч я вышила ниткой из лососевого шёлка, вплетённого с золотом. Он не бил в глаза, но согревал. Под ним расстилались облака — лёгкие, как рисовая бумага, будто слетевшие со сна Момоти.
Ближе к Обону мы отправились на холм за храмом, чтобы почтить предков. Кэзухико нёс дочь, а я — корзинку с угощением. Мы шли молча. Вечер был густым, как тёмный чай. С фонарей капал воск, стрекозы замедлили полёт. На кладбище пахло ладаном и древесной корой. Мы поставили чашки, сложили ладони. Я подумала: сколько рук до меня ткали эту жизнь, этот путь, этот летний вечер.
Когда мы вернулись, я села за ткань. Она почти готова, и сердце сжалось — как перед расставанием. Я вспомнила свою мать — как она гладила складки на моём детском платье. Как говорила: «Каждое лето оставляет нам подарки. Позже мы их собираем». Я не понимала тогда. Теперь — понимаю.
В одну из ночей, когда дождь снова стучал по крыше, я проснулась от шороха. Встала, прошла в мастерскую. Лампа едва теплилась. А ткань— лежало на полу, развёрнутое, будто кто-то разглядывал его. Я подошла ближе — и увидела: Момоти. Она как-то выбралась из объятий отца и добралась до ткани. Сидела прямо на облаке, вытянув руку к вышитой рыбе.
— Момоти, — прошептала я, — это всё для тебя.
Она посмотрела на меня. Потом — снова на часть кимоно. Улыбнулась. Я подняла её, прижала к себе и почувствовала — моя жизнь тоже изменилась. Не резким стежком, а плавным узором, шедшим сквозь все времена года. В то утро я вплела в подол последний элемент — пёрышко. Маленькое, от воробья, которого Момоти прикормила крошками риса. Оно было незаметным, почти деталью фона, но без него — не было бы всей картины.
— Ты не запомнишь этот год, Момоти, — повторила я, глядя, как она засыпает. — Но он запомнит тебя. Потому что теперь ты — часть узора. Часть лета.
Осень наступила незаметно, как последняя строчка на обороте письма. В один из вечеров я вышла за водой и вдруг почувствовала — воздух изменился. Он стал прозрачнее, будто вымылся дождём, но ещё не наполнен сыростью зимы. Листья на кленах у стены начали едва желтеть, как щёки девочки, которая впервые попробовала сакэ.
В один вечер мелкий стук пробежался по крыше, и мне пришлось отложить иглу.
- Каэдэ, не забудь закрыть двери, иначе простудишься, - раздался где-то позади голос Кэзухико, но я не смогла бы исполнить его просьбы.
Одна за другой летели с небес и разбивались о землю водяные капли. Медленно, но верно они набирались сил, росли и пухли, и вот вместо неуверенных постукиваний, я слышала барабанную дробь - твёрдую и крепкую.
Природа, как часто говорит мне отец, властна сама над собой и над нами. Лишь ей подвластно рубить вековые деревья и гнуть горы, вымывать руды и растить стада. Человек в этом мире менят малое количество воли природы, однако же в его власти - восхищение.
Это слово отец всегда говорил тихо, с предыханием. И маленькая я редко могла понять, отчего он так шепчет. Не лучше ли кричать о красоте. Отец оттого часто просто улыбался и выходил в сад, чтобы насладиться буйством погоды. Хорошо помню, как он мог пройтись по цветочным клубам, как мог поправить ветви сакуры, как мог лечь на камни и подставить лицо под волю небес.
Я поднялась и подобрала полы кимоно, чтобы быстрее обуть дзори, но тут же обругала себя - спешка ни к чему. Мне не удалось даже выглянуть из-под крыши, как за воротник попала ледяная влага. Я тут же вернулась в дом и долго смотрела на Момоти. Она спала крепко, поджав ручки, и волосы её пахли дымом и ветром. Всё вокруг стало тише. Даже сверчки звучали осторожно, как будто боялись потревожить перемену.
С кимоно я решила не спешить. После лета, полного света, хотелось вшить в ткань и паузы. Осень требовала сдержанности. Я перебирала шёлк: охру, мокрый коричневый, серо-синий цвета ливня. Хотелось начать с листа. Не с дерева, не с ветра, а именно с листа, который уже не держится, но ещё помнит корень. Я нашла в саду кленовый лист, тот, что упал первым, положила его на белую бумагу и обвела форму кистью. Позже перевела её на ткань.
Этот лист я вышила у левого плеча, так, чтобы он как будто скользил вниз, к сердцу. Под ним — ещё несколько, меньше, тусклее, как воспоминания.
С наступлением холодных рос муж чаще оставался в доме. Момоти теперь сидела сама, и каждый день открывала для себя то цветок, то шишку, то тень. Она нашла в углу сушёный каштан и с минуту изучала его, словно древний амулет.
В один из дней я увидела, как она, шатаясь, встала у порога и потянулась к шторе. За ней был сад. В тот вечер мы впервые пошли гулять вдвоём. Она — не на руках, а сама, держась за мою юбку. Земля была сырой, но не холодной, и листья прилипали к сандалиям. Мы сели на камень, и я показала ей улетающих журавлей. Она смотрела вверх, и я запомнила выражение её лица: будто она пыталась запомнить не птиц, а сам воздух, который их держит.
Эти журавли позже стали узором на рукаве. Не белые, как на свадебных кимоно, а серо-серебристые — как в тумане. Я вышила их в движении, в рассыпчатом строе, будто они не в небо, а в память.
С октября в деревне начинали готовиться к празднику сбора риса. На улицах запахло жареными каштанами, в храмах раздавали рисовые лепёшки с чёрным кунжутом. Кэзухико приносил домой листья хризантем, аккуратно завернув их в бумагу. Он всё чаще бывал в поле — помогал старому другу сушить стебли. Иногда возвращался поздно, с запахом дыма в волосах. Я к нему подходила, как к огню — осторожно, с благодарностью.
— Она будет носить кимоно зимой? — спросил он однажды.
— Весной, — ответила я. — Когда цветёт персик.
Он кивнул и долго смотрел на неё, на её спящее лицо, на мои руки, державшие иглу.
— Тогда это кимоно — не только для неё. Это — подарок для нас всех.
Вновь пришёл дождь — долгий, тяжёлый, с запахом хвои и меди. Я открыла ставни, и дом стал тише, чем обычно. Я вышивала у окна, глядя, как вода прокладывает себе путь по крыше, как стекает по ивам. За спиной — Момоти лепетала что-то сама с собой, укладывая на циновку деревянные пуговицы. Я вдруг почувствовала, как внутри всё стало мягче, как шёлк под паром. Ушла спешка, растворилась тревога, осталась только ткань и ритм. И, как всегда в такие минуты, мне захотелось вшить этот момент в кимоно.
Я взяла нить и начала шить капли. Капли на листьях, капли на земле, капли на щеках. Их почти не было видно, но они соединяли плечи и подол, как бы связывая всё воедино. Так я прошивала осень.
Когда мы зажгли первые светильники до пятого часу, я поняла: год склоняется. В этом свете Момоти выглядела по-другому — как будто из другой истории. Она уже не только смеётся, она уже умеет обижаться. Сжимает кулачки, если я забираю у неё бамбуковую ложку. Её голос меняется. Она начинает говорить — не словами, а мелодией. И я слушаю её, как слушала раньше ветер.
В последнюю неделю осени я решила вышить паутину. Не страшную, а ту — утреннюю, покрытую инеем. Я увидела её, когда открыла дверь — прямо у крыльца. В ней отражалось солнце, холодное, но ясное. Я подумала: осень тоже мать. Строгая, молчаливая, но дающая форму. Паутину я поместила в правый угол спины — почти под воротом. Пусть будет оберегом.
Когда работа завершилась, я сложила ткань, погладила ладонью — и прошептала: «Это была твоя осень, Момоти. Покой, память, подготовка. Пусть в тебе всегда будет место для тишины».
Зима пришла не с первого снега, а с ветра. Он дул с гор, принося с собой хрупкость — словно весь мир стал фарфоровым, тонким на просвет. Одним утром я проснулась раньше обычного: за окном было тихо, слишком тихо, словно всё замерло в ожидании чего-то неизбежного. Ни птиц, ни капель дождя, ни даже привычного шороха листьев — только белый, рассеянный свет, словно дыхание на холодном стекле.
Момоти лежала, укрывшись с головой, и её мягкие волосы рассыпались по подушке, как водоросли в прозрачном пруду. Она просыпалась не от звуков, а от света — такого редкого и невесомого, который зимний день приносит с собой. Я тихо села у окна и долго смотрела, как мир вокруг стал мягче, словно покрытый тонкой вуалью, и мне показалось, что сама ткань жизни стала светлее.
В тот день я решила начать последнюю часть узора — снег. Не банальные хлопья, не привычные узоры на воротнике, а дыхание зимы, невидимое, но ощутимое. Я взяла белоснежный шёлк — немного тусклый, с лёгким оттенком серого, словно отражение облаков — и осторожно положила его на основную ткань. Казалось, что это — крошечная тайна, которую нельзя раскрывать, а только бережно хранить.
Первые снежинки вышивались неровными, как только что опавшие, с расплывчатыми краями, будто их увидели через мутное стекло. Некоторые были почти невидимы, как призраки, которые вот-вот растают в тепле дома. Они ложились на плечи, спускались вниз и, казалось, нежно обнимали мою дочь своим невесомым прикосновением.
Момоти всё больше времени проводила у очага. Её маленькие пальчики неуверенно катали шарики из риса, подражая мне. Однажды она выложила дорожку из белой фасоли на татами — я запомнила этот рисунок. Позже повторила его в вышивке — словно путь из белых камней, ведущих сквозь зиму, по которому ещё предстоит идти.
Снег в ту зиму падал часто, но недолго. Как письма, написанные не ради смысла, а ради самого жеста. Кэзухико каждое утро приносил хворост, рубил дрова, подбрасывал угли в очаг, и дом наполнялся знакомыми запахами — сандала, мандариновой кожуры и горького дыма. В эти минуты я часто вспоминала своё детство — когда у матери была лишь одна свеча, а шелка не было вовсе, но были крепкие руки, полные тепла и заботы.
В деревне зимой пели редко. Даже дети говорили тихо, словно боялись нарушить спокойствие спящего мира. В храме, где служили духам гор, зажигали соломенные кольца и водили хороводы вокруг огня. Момоти, заворожённая светом пламени, смотрела, как оно поднимается выше рук взрослых. Я запомнила её лицо в тот момент — раскрасневшееся, отражающее огонь, но в глазах таилась глубокая тишина, как будто она понимала что-то большее, чем простую радость.
Эту тишину я решила передать в подоле кимоно — там, где ткань чаще касается земли и близка к ней. Вышила горы — не высокие, как суровые вершины, а те, что видят дети: плавные, округлые, словно спящие существа, укрытые снегом и мечтами. Между ними вплела тонкие серебряные нити — словно замёрзшую реку, не умершую, а просто замедлившую своё течение. Эти нити объединяли всё, что я вышивала прежде — листья, журавлей, капли и паутину — превращая узор в единое полотно воспоминаний и надежд.
В последние недели зимы я часто уединялась в мастерской, приводя мысли в порядок. Кимоно приближалось к завершению — я перебирала нити, прикасалась к каждой вышивке, словно перечитывала слова долгого письма. Каждая линия была моментом, каждый стежок — дыханием. Не торопилась. Узор должен был рождаться самостоятельно, в своём ритме.
В ночь перед днём рождения дочери, когда по дому разнеслись первые звуки бамбуковых флейт и запах цветущей сливы, я разложила кимоно на татами. Рядом тихо спала Момоти, и её дыхание совпадало с покачиванием ветвей голых деревьев. Я провела пальцами по вышитым листьям и журавлям, каплям росы и нежной паутине. Всё, что было прожито — было запомнено. Всё, что осталось несказанным — было вышито.
Наутро я осторожно подняла дочь, обернула её в кимоно. Оно оказалось чуть велико — и пусть. Ведь в него вложено не только то, что уже произошло, но и всё, что только должно случиться. Я завязала пояс, поправила воротник, и Момоти засмеялась — звонко и легко, как весенняя капель. В этот момент я поняла: зима подошла к концу. И не потому, что засмеялся наш персик в саду. А потому, что память перестала быть тяжёлой — она стала лёгкой — как ткань. Как первый шаг ребёнка. Как последний стежок, соединяющий прошлое и будущее.