Константинополь,
год одна тысяча четыреста пятьдесят третий
от Рождества Христова
…Дервиш сказал ему – в серой, дорожной пыли обреченно кружащийся дервиш – сказал, и слова его были тихи и текучи: «Беги. Опасайся. Спасайся от врат золотых, позлащенного яблока Города. Город умрет, и душа твоя будет изжалена ядом его. Коль не хочешь вкусить этот яд – уходи». И исчез, и следы его ног истончились. Будто не было. Будто не слышалось. А лишь только приснилось – вчера, или прошлою ночью, чужой, беспокойной, под стенами Города… Раду забыл этот сон.
А сейчас – отчего-то припомнил.
Велик был блистающий Город. В падении, в скверне и в смерти – велик. Его красота повергала в смятение – даже сейчас. Даже тех, чьи сердца огрубели, как камни. Чьи души алкали – несметных сокровищ, запрятанных в Городе, мрачном, по-царски надменном… Последние дни его царствия.
Раду застал их.
Грозово нахмурилось небо. Седые, кустистые – плыли, теснясь, облака. Истомленное солнце исчезло, и черная, мертвая тень враз укутала Город. Все застыло в молчании. Птицы, казалось – и те прекратили полет.
А потом – рокотнул набегающий гром, и ударили пушки, и охнули стены в ответ. И осыпались – желтым от пыли проломом.
«Спасайся от врат золотых», – прошептал себе Раду, и дивное тотчас явилось ему – ослепительный храм в вышине, что глядел с неизбывным укором, и птицы, с пушистыми перьями, яркими, точно огонь, что кружились над храмом. Одна из них, с бледными, злыми глазами, уселась ему на плечо и пронзительно, остро запела.
И песня была хороша.
…Затрубили могучие трубы, и песня исчезла, и птица – метнулась, как молния, ввысь. И видение сгинуло. Был – только Город, в величии сломленных стен, и несметное войско под стенами. Больше – ничто.
– Ну, на приступ, шайтановы дети! – взвилось к небесам. – Город – наш! Здесь найдется добыча! Для любого, кто будет достаточно смел!
Обещанья-ловушка. Раду чувствовал это. Он помнил – жар-птицу, и сон – с крючконосым, бормочущим дервишем, танцевавшим в остылой пыли. Помнил все, и от памяти той было колко и больно в груди.
Войско шло. Раду шел вместе с ним. Город был – позлащенное яблоко… манкий, гибельный яд. Не избыть, не избегнуть.
***
…Кровь на улицах, красная, как оперенье жар-птицы. Город был еще жив. Сильный, злой – не желал угасать. Не желал рассыпаться пустым, равнодушным песком пред неистовым, жадным захватчиком… сколько их было! Тех, кто ждал под стенами его. Тех, кто тщился прервать его сонную вечность. Обезумевших, алчных, пустых… Город гнал их, как пыль. Истирал их следы на далеких дорогах. Топил корабли их, что шли под высокие стены его. Насмехался над ними. И вот – час насмешек прошел. Наступали века – бесконечной, непознанной ранее скорби. Что могло быть печальней знамен его, брошенных в пыль? Царских знаков его, обреченных забвению?
– Плащ в пурпуре! – услышалось Раду. – Погляди – золотая фибула! Не последний, видать, из ромеев…
…Мертвый был у стены базилики, лежал, вскинув меч, будто в смерти желая ее защитить. Улыбался остыло. Смотрел в небеса, будто в тщетной молитве за Город. Не спас. Его жертва была бесполезна. Как и все бесконечные жертвы – во имя великого Города. В память его.
– Ну да – не пускал в базилику, мечом замахнулся… но я был проворней, – сказал янычар. Поманил пальцем Раду. – Так, вот что – вдвоем в базилику пойдем. Непросто так знатный ромей защищал ее, жизнь положил, не жалеючи. Там, верно, еще кто хоронится… Будешь подмогою?
Он усмехнулся. Глаза его были пьяны – от нахлынувшей жадности. Раду качал головой.
– Как зовут тебя?
– Я – Константин. Я из сербов… – зачем-то сказал янычар. – Забавственно – царское имя! – он важно и строго насупился. – Так звали того, кто сей город построил. И кто правил в нем… до последнего дня, – он опять усмехнулся. Лицо его было в пыли и коричневой, спекшейся крови. – Тебя я узнал. Ты – тот княжич-заложник, который принял Магометову веру…
Раду хмыкнул:
– Неправда. Еще не принял. Сомневаюсь – а стоит ли? Дивное слышал – мол, тотчас проклятье падет на того, кто от веры в Христа отречется. Я и…
– …перетрусил! – с восторгом вскричал Константин. – В старушечьи байки поверил! Ага! Прав я? Прав? – он захлопал в ладоши.
Город замер. Смотрел. Улыбался недобро. Базилика цвела в небесах – золотыми, литыми крестами.
– Что, я перетрусил?! – Раду сжал кулаки. – От труса и слышу! Боится идти в одиночку в ромейскую церковь, мол, целый отряд там сокрылся, его поджидаючи… Знаешь – я не боюсь. Вот один и пойду. А ты – мертвеца обыщи понадежнее, может, что и отыщешь, – сказал он с презрением.
И Город вздохнул. Умирающий, древний, опасный. Змей с тысячью глаз. Тенета его были прочны.
«Коль не хочешь вкусить этот яд – уходи», – эхом кинулось Раду.
Он зажмурил глаза – и шагнул на порог базилики.
***
И было светло. И печальной, и кроткой была базилика, и желтым огнем полыхали высокие свечи ее, и холодные лики святых были так невозможно строги, так, что Раду почувствовал страх, и упал на колени, и долго стоял, не решаясь подняться.
Услышалось – ясное пение, чистый, прекраснейший хор. Будто ангелы звали: дрожали беззвучные крылья, вела золотая труба. И Раду пошел, изнывая от муки, и вот – перед ним был алтарь с дивной, звонкой, серебряной чашей. Над ней возносилось сияние – долгое, млечное. Пенье усилилось. Звук его был нестерпим.
«И душа твоя будет изжалена ядом его», – прозвенело в ушах. И угасло, и сгинуло. Тьма восставала вокруг, и во тьме – бледным светом струился алтарь, и раскинулась чаша – как хрупкий, хрустальный цветок.
Раду взял ее в руки. На дне – было зелье?.. вино?.. загустевшая кровь?.. Раду ждал, и внезапно, решившись – отпил.
И свершилось. И Город настиг. Влился в вены его, точно яд. Уязвил – прокаленной стрелою. Раду плакал, забывшись. Стрела – шевелилась под сердцем его. Точно метка. Навеки – клеймен, мечен Городом…
Чаша звала. Раду спрятал в мешок ее, дивную, хрупкость ее охраняя. Он познал – непреложность ученья ее, невозможно прекрасную истину.
Раду вышел во двор. Базилика прощалась, цветущая, кроткая, свет разливался над ней – восхитительный свет. Константин подошел к нему. Взгляд его был изумлен.
– Знаешь, кто это был? – произнес он вполголоса. – Этот прирезанный мною ромей? Император! На нем сапоги были, с царскими знаками, вот! И его я сразил… Дивно!
Раду кивнул. Город был – мрачный, сумрачный, в дымке пожарищ. Слепой, умирающий зверь… Только все ж – все пророчества сбылись. Император погиб не напрасно.
– Ну что ж, поздравляю, – сказал с равнодушием Раду. – Султан будет премного доволен тобой.
Константин посмотрел с любопытством.
– Ты что-то скрываешь, – сказал наконец. – Ты – будто иным стал… и взгляд – переменчивый. Много добра набрал? Ну, покажи!
– Ничего, кроме этого.
Чаша была ослепительна. Горний, возвышенный свет ее пел. Раду трепетно взял ее в руки, промедлив, отдал Константину.
– Испробуй.
Тот выпил, скривившись.
– Кислятина, право. Зачем ты ее приволок? Ненужная, старая чаша, с протухшим церковным вином. Это все, чем славна базилика? – зашелся в клокочущем смехе.
Гроза простирала над Городом крылья. Холодные, черные… глухо оплакивал дождь умирающий Город. Ждала базилика, по-вдовьи скорбна, ее свет был – как белая, острая молния в сердце. Клинок, беспощадно разящий.
– Это все. А чего ожидал ты? – и Раду сокрыл ее, дивную звонкую чашу.
***
…А чаша вела его – сквозь угасающий Город, во мраке, во власти грозы и скорбей. Было страшно и сладко – идти, по далекому зову ее. Грезить дивным…
Плющ полз по высокой стене. Был он долог, и зелен, и тень его мерно качалась, едва прикасаясь к земле. Под ним – бились трое. Один против двух. Все – в османских одеждах. Слова их проклятий неслись на османском. Плющ хищно застыл, выжидая. Косматая тень его мягко ползла по стене.
Раду выхватил саблю. Решимость явилась внезапно. Он встал у стены, под плющом, и холодная тень обняла его тотчас же.
– Э, как вам не совестно! Двое – и на одного? Что ж, теперь счет сравнялся.
И бился. И кровь омывала клинок, и в глазах было ало, и плющ бормотал где-то там, в вышине, на зеленом своем языке вечных трав, умягчал, успокаивал…
Все завершилось стремительно. Двое легли бездыханными. Третий пожал ему руку. Он был изможден, он стоял, прислонившись к стене, и прерывисто, тяжко дышал.
– Да продлит Аллах твои дни, благороднейший юноша! Я – Орхан-челеби, верный друг и слуга императора. Если б не помощь твоя – быть мне убитым. Кому я обязан спасением?
Чаша взывала. Как ангельский свет, возносилось хрустальное пламя ее. Раду хлопнул рукой по мешку.
– Ей. Этой вот чаше. Она привела меня к этому месту. Она приказала помочь тебе… только не знаю, зачем. Впрочем, чаше виднее, – сказал он раздумчиво. – Я был слугою султана, пока не принес ей присягу. Я должен желать тебе смерти, предатель Орхан… – произнес он без всяческой злобы. – Султан объявил о достойной награде – за голову брата его, что продался ромеям. Орхана. Но мне безразлична награда… теперь – безразлична, – поправился он.
Орхан остро прищурился.
– Кто б рек о предательстве, юноша… Я ведь узнал тебя. Ты – тот валашский заложник, сын Влада Дракула. И, точно отец твой лукавый – слугою султана заделался, хотя вера наша тебе и претит. Что скажешь на это? Что чаша грехи твои смыла?
Глаза его сделались жестки.
– А если и так? Посмотри на нее и скажи – есть ли что невозможное ей? – так ответствовал Раду. И чаша была – точно лед. Холодеющий лунный осколок.
Орхан кинул взгляд на нее.
– Да, о ней понаслышан. То ваша святыня, неверные – чаша пророка Исы. Ваш Грааль. Император берег ее, как величайшую ценность. Должно быть, он мертв, раз святыня в руках у тебя.
Раду горько вздохнул.
– Он погиб, защищая ее. Я теперь служу чаше… и Городу, пусть он и низвержен. Что должен я сделать теперь? Моя чаша молчит.
Город стих. Лишь гроза – рокотала раскатами грома, в немыслимой, черной, глухой высоте. Лишь холодные капли дождя гулко падали в землю.
– Мой путь – к кораблям генуэзцев, – Орхан помрачнел. – Постараюсь уплыть… если будет Аллах милосерден. А чаша…
– Возьми ее, – Раду решился. – Отдай… – он задумался, – моему брату. Влад мудр. Он сумеет ее защитить… и служить ей, как должно. Не медли!
…Гроза миновала. Над черным от копоти, мертвым, истерзанным Городом – мягко проглянуло солнце. Сиянье его пробуждало надежду.