Потолочные лампы убежища мигали с интервалом в три удара сердца — один, два, три, вспышка, снова тьма, и в этих скачках света Питер Паркер успевал разглядеть слишком много: разбитый аквариум с водорослями, которые теперь свисали зелёными соплями на кафель, перевёрнутый стул, лужицу чего-то маслянистого у стены, а главное — тело тёти Мэй, которое он держал на руках, прижимая к груди так отчаянно, словно тепло его собственного тела могло заменить ей остановившееся сердце. Пол под коленями был ледяным, бетонным, и холод пробирался сквозь ткань костюма, сквозь кожу, сквозь всё, что ещё оставалось от него живого, но Питер перестал чувствовать этот холод ещё минуты три назад — или четыре, или целую вечность, потому что время теперь измерялось только одним: тем, как из распоротого бока Мэй вытекала жизнь, и он не мог заткнуть рану, потому что его пальцы дрожали, а паутина, которую он инстинктивно наложил поверх разорванной ткани её кофты, пропиталась кровью насквозь и стала скользкой, тёплой, чужой.
Кровь пахла железом и солью, и этот запах въедался в ноздри, смешиваясь с гарью от недавнего взрыва — той самой бомбы, которую Норман Озборн, человек, которого Питер хотел спасти, которого он вытащил из другой вселенной, чтобы исцелить, швырнул в него, не целясь, но попав в Мэй, потому что та стояла слишком близко, прикрывая собой подростка, которого даже не знала по-настоящему, знала — знала, как никто другой, но всё равно закрыла его, а не себя. Потому что она всегда закрывала его. Сначала от полицейских, когда он возвращался в три утра в разорванной толстовке, потом от Хэппи, который слишком громко дышал в телефон, потом от всего мира, который требовал от него быть героем, когда ему было шестнадцать. А теперь — от куска металла, который должен был разорвать его позвоночник, но вместо этого пробил её печень.
— Питер... — голос Мэй был не громче шороха, и в нём не было боли, только странное удивление, как у человека, который никак не ожидал, что разговор закончится так быстро и так глупо. — Ты должен... простить...
Она не договорила. Не потому, что умерла в этот момент — её сердце билось ещё минуту, неровно, с пропусками, как тот самый мигающий светильник над головой, — а потому, что слова кончились раньше, чем воздух в лёгких. Питер видел, как зрачки Мэй расширились, потом замерли, и в них отразилась лампа — тусклая, жёлтая, ничем не похожая на тот свет, который обещают в конце тоннеля. Он подумал, что должен заплакать. Должен разрыдаться, позвать на помощь, попытаться сделать искусственное дыхание, хотя бы закрыть ей глаза, но вместо этого он просто сидел на корточках в луже собственного бездействия и смотрел на её лицо, которое за последние пять минут стало другим — не мёртвым, нет, просто отсутствующим, как будто Мэй вышла в другую комнату и забыла вернуться.
Шум в убежище постепенно стихал. Доктор Осьминог, которого Питер успел обезвредить до взрыва, лежал без сознания у дальней стены, его механические щупальца дёргались в агонии короткого замыкания, выбрасывая искры, пахнущие озоном. Электро, запертый в силовом поле Стрэнджа, бился стеклянными кулаками о невидимую стену, но его крики доносились приглушённо, как из-под воды. Где-то наверху, за слоями бетона и арматуры, Доктор Стрэндж всё ещё пытался стабилизировать заклинание, которое он произнёс час назад — то самое, которое должно было заставить мир забыть, что Питер Паркер — Человек-паук, но вместо этого притащило сюда пятерых сумасшедших из чужих реальностей. А где-то в углу, скорчившись за стеллажом с банками консервированных бобов, прятался Норман Озборн — сейчас не Гоблин, а просто испуганный старик с мокрыми от слёз щеками, который только что убил женщину, которая пыталась его накормить.
И Питер слышал его дыхание. Паучье чутьё, которое всегда предупреждало об опасности, сейчас молчало — не звенело в затылке, не дёргало мышцы, не заставляло инстинктивно уклоняться. Потому что Норман Озборн не был опасен. Он был жалок. Он был сломан. Он был человеком, которого насиловала собственная вторая личность, и без сыворотки он не представлял угрозы даже для мухи. И именно это — полное отсутствие опасности, абсолютная, вакуумная безопасность этого момента — заставило Питера медленно, очень медленно опустить тело Мэй на холодный пол, выпрямиться и повернуть голову в сторону стеллажа.
Его шея хрустнула. Слишком громко в тишине.
— Норман, — сказал Питер, и его голос прозвучал так, будто он разговаривал с ребёнком, который потерялся в супермаркете. — Выходи.
За стеллажом всхлипнули.
— Пожалуйста... — прошептал Озборн, и в этом шёпоте не было ничего от Гоблина, только старческая дрожь и ужас человека, который только что понял, что сделал. — Я не хотел... это не я... это он...
— Выходи, — повторил Питер, и на этот раз в его голосе не было ничего, кроме пустоты. Он не чувствовал гнева. Не чувствовал ненависти. Он вообще ничего не чувствовал, кроме странной, пугающей ясности: как будто кто-то внутри него — не он сам, а кто-то более умный и более старый — нажал кнопку, и все лишние эмоции отключились, оставив только холодный, хирургически точный алгоритм действий.
Норман выполз из-за стеллажа на четвереньках. Его лицо было мокрым от слёз и соплей, очки съехали набок, на рубашке — пятна от кофе и, кажется, от чьей-то крови. Он выглядел как дедушка, которого ограбили в парке, а не как суперзлодей, терроризировавший Нью-Йорк в альтернативной вселенной. И это почему-то бесило Питера больше всего. Не то, что Озборн убил Мэй, а то, что он выглядит таким... обычным. Таким не заслуживающим той ярости, которую Питер должен был испытывать, но не испытывал.
— Встань, — сказал Питер.
Норман встал. Его колени тряслись так сильно, что он едва держался на ногах, и Питер вдруг понял, что сыворотка Гоблина, вероятно, уже выветрилась из его крови — или он сам подавил её волей, оставив только беспомощную человеческую оболочку. Это не имело значения. Гоблин мог быть мёртв, но Мэй была мёртва тоже, и вселенная почему-то не схлопнулась в чёрную дыру от этой несправедливости.
— Я... у меня есть сыворотка, — забормотал Норман, пятясь назад, пока его спина не упёрлась в стену. — Я могу всё исправить. Я могу вылечить её. У меня есть технология, я изобрёл её, я...
— Она мертва, — сказал Питер. Просто. Без акцента. Как констатацию факта, что трава зелёная, а небо голубое. — Ты убил её, Норман. Твоей бомбой. Твоими руками.
Озборн закрыл лицо ладонями и заплакал — по-настоящему, с хлюпаньем, с всхлипами, с некрасивыми, судорожными выдохами. Питер смотрел на него и ждал. Не знал чего — может, извинений, может, мольбы о пощаде, может, хотя бы намёка на то, что этот человек понимает, что он натворил. Но Норман просто стоял и плакал, и с каждой секундой его плач становился всё тише, всё более механическим, как будто даже слёзы у него кончились.
— Ты должен был спасти меня, — вдруг сказал Норман, опуская руки и глядя на Питера красными, опухшими глазами. — Ты обещал. Ты сказал, что вылечишь меня. Ты сказал, что дашь мне второй шанс.
Питер моргнул. Где-то в глубине сознания шевельнулось что-то тёплое, что могло бы быть виной, если бы он всё ещё умел чувствовать вину. Норман был прав. Он обещал. Он привёл этих людей сюда, в это убежище, чтобы спасти их, а не чтобы смотреть, как один из них убивает его тётю. Но обещания, как выяснилось, ничего не значат, когда у тебя на руках кровь единственного родного человека.
— Я дам тебе сыворотку, — продолжал Норман, и в его голосе появились новые нотки — что-то скользкое, убеждающее, почти гипнотическое. — Я дам тебе силу. Ты станешь больше, чем просто пауком. Ты сможешь спасать всех. Никто больше не умрёт. Никто. Ты понимаешь? Никто.
Голос Гоблина. Не Нормана. Гоблин возвращался, прорастал сквозь человеческую плоть, как сорняк сквозь асфальт. Питер заметил это по тому, как изменились глаза Озборна — в них появился жёлтый отблеск, которого не было секунду назад, и уголки губ поползли вверх в улыбке, которую невозможно было подделать. Улыбке безумца, который знает то, чего не знаешь ты.
— Ты хочешь отомстить? — прошептал Гоблин голосом Нормана, но уже чужим, с хрипотцой, с присвистом. — Отомстить за неё? Убей меня. Убей, и ты докажешь, что ты такой же, как я. Что маска — это просто маска, а под ней... под ней всегда был монстр.
Питер не ответил. Он смотрел на глайдер Гоблина, который валялся в трёх метрах от него, наполовину засыпанный обломками гипсокартона. Лезвия, торчащие из его корпуса, блестели в мигающем свете, и Питер подумал, что если бы он взял этот глайдер, если бы разогнал его, если бы вогнал лезвие в грудь Нормана — это заняло бы меньше секунды. Меньше секунды, чтобы всё закончилось. Чтобы Мэй была отомщена. Чтобы вселенная снова обрела баланс, в котором один мёртвый старик весит ровно столько же, сколько одна мёртвая женщина, которая растила не своего племянника, потому что её сестра и её муж погибли в авиакатастрофе, и она не хотела брать на себя эту ответственность, но взяла, потому что кто-то должен был.
— Ты не сделаешь этого, — сказал Гоблин, и в его голосе звучало разочарование. — Ты слишком хороший. Слишком правильный. Дядя Бен учил тебя, что с великой силой приходит великая ответственность, да? А кто сказал, что ответственность — это всегда спасать? Может, ответственность — это убивать тех, кто заслужил смерть?
Где-то в другом конце убежища застонал Доктор Осьминог, приходя в себя. Где-то Электро ударил кулаком по силовому полю, и стены задрожали. Но Питер слышал только собственное дыхание — ровное, спокойное, такое спокойное, что это само по себе было симптомом тяжёлого психического расстройства. Он должен был кричать. Должен был плакать. Должен был рухнуть на колени и молить вселенную о втором шансе. Вместо этого он шагнул влево, нагнулся и поднял глайдер.
Металл оказался холодным и тяжёлым. Намного тяжелее, чем Питер ожидал. Верхнее лезвие было испачкано чем-то тёмным и липким — возможно, его собственной кровью, когда он пытался остановить глайдер в прошлый раз, в той другой жизни, когда Норман Озборн был врагом, а не пациентом. Питер провёл пальцем по лезвию, поцарапал подушечку, и боль — острая, реальная, ни с чем не сравнимая — на секунду пробила ту пустоту, в которой он застрял.
— Питер, — сказал Норман снова голосом Нормана, человеческим, испуганным. — Не надо. Пожалуйста. Я болен. Я не контролирую себя. Ты же знаешь, что это не я.
Питер посмотрел на глайдер. Потом на Нормана. Потом на тело Мэй, которое лежало у стены, и чьи глаза всё ещё были открыты, и в них всё ещё отражалась лампа. Он подумал о том, что если бы он не привёл этих людей сюда, если бы не полез со своим комплексом спасателя, если бы позволил Стрэнджу отправить их обратно в их реальности — даже если бы они там погибли, — Мэй была бы жива. Она была бы дома, на кухне, пекла бы эти дурацкие маффины с черникой, которые всегда подгорали снизу, и смеялась бы над его шутками, которые на самом деле не были смешными, но она смеялась, потому что любила его. А теперь она не будет смеяться никогда. Потому что он, Питер Паркер, решил, что он Бог, который может спасти всех, и в результате не спас никого.
— Я не хочу тебя убивать, — сказал Питер, и это была правда. Он не хотел. Он хотел, чтобы Норман никогда не существовал. Хотел, чтобы вселенная отмоталась на три часа назад, и чтобы он никогда не произносил это дурацкое заклинание. Хотел, чтобы Тони Старк был жив, потому что Тони знал бы, что делать. Но Тони был мёртв, а он, Питер, стоял посреди разгромленного убежища с оружием в руках и чувствовал, как что-то внутри него — какая-то последняя перегородка, какой-то клапан, который держал его человечность на плаву — начинает трещать под напором абсолютной, всепоглощающей усталости.
— Но я не могу позволить тебе жить, — добавил он тихо, почти шёпотом. — Потому что если ты будешь жить, то однажды ты снова станешь Гоблином. И убьёшь кого-то ещё. И этот кто-то будет чьей-то Мэй. И я не хочу, чтобы кто-то ещё чувствовал то, что я чувствую сейчас.
Норман открыл рот, чтобы сказать что-то ещё — может, молить о пощаде, может, звать на помощь, может, снова превращаться в Гоблина, — но Питер уже не слушал. Он разогнал глайдер. Это было легко — кнопка включения оказалась под большим пальцем, и двигатель взвыл, выпустив струю горячего воздуха, которая обожгла щёки. Лезвия завертелись, засвистели, и Питер шагнул вперёд, прицеливаясь в грудь Нормана, в то самое место, где под рваной рубашкой билось старое, больное сердце.
Удар. Глайдер вошёл в плоть так же легко, как нож входит в масло — с противным, влажным хрустом, от которого у Питера свело живот. Норман охнул — не закричал, нет, просто выдохнул с удивлением, как будто кто-то неожиданно толкнул его в спину, — и его глаза расширились, но в них не было страха. Только узнавание. Только тихое, спокойное понимание того, что всё закончилось. Что Гоблин, наконец, умрёт вместе с ним.
— Молодец, — прошептал Норман, и его губы растянулись в улыбке — не злой, не безумной, а почти счастливой. — Ты... ты сделал правильный выбор.
Питер хотел вытащить глайдер, но не смог — лезвия застряли между рёбер, и каждое движение только углубляло рану, разрывая то, что уже не имело значения. Кровь Нормана была тёплой и липкой, она заливала пальцы Питера, капала на пол, и этот звук — кап, кап, кап — был самым громким звуком в мире, потому что больше не было ничего. Даже мигающий светильник, казалось, замер, боясь потревожить эту странную, почти интимную тишину между убийцей и жертвой.
— Теперь... — Норман кашлянул, и из его рта вылетели алые брызги. — Теперь ты... услышишь его.
Питер не понял, о чём он говорит. А потом Норман, собрав последние силы, судорожно дёрнул рукой и вонзил что-то в шею Питера — маленькое, острое, почти незаметное среди хаоса. Шприц-автомат, который Гоблин всегда носил в рукаве, на случай, если сыворотка выветрится слишком быстро. Питер почувствовал укол, потом жжение, потом странное тепло, которое разлилось по венам, как расплавленный свинец, и мир вокруг него — стены, потолок, тело Нормана, которое уже начинало оседать на пол, — всё это поплыло, закрутилось, потеряло очертания.
— Теперь... ты тоже будешь слышать голоса, — прошептал Норман, падая на колени, а потом на лицо, и его голос оборвался на полуслове, потому что сердце остановилось, и сыворотка больше не могла его воскресить. — Привет... сосед...
Последнее, что Питер увидел перед тем, как его собственное тело подкосилось и он рухнул на пол рядом с трупом Нормана, был Гоблин — не человек, а то самое безумие, которое носило его имя, — вылетающее из мёртвых глаз Озборна и влетающее прямо в него, Питера, через открытые поры, через зрачки, через каждый миллиметр кожи, который соприкоснулся с сывороткой. И в этом полёте не было ничего метафорического. Это было реально, осязаемо, физически — как будто кто-то влил в его кровь целую личность, чужую, злую, голодную, и та немедленно начала пожирать его изнутри.
Он потерял сознание, падая в темноту, но перед тем, как отключиться, услышал голос. Не свой. Не Нормана. Третий. Тот, который будет теперь жить в его голове всегда.
— Привет, Питер. Давно не виделись. Как тебе новый сосед?
А потом — ничего. Только запах крови, озона и жжёного металла, который останется с ним навсегда, потому что некоторые ароматы въедаются в память глубже, чем любые слова, и напоминают о себе в самые неподходящие моменты — например, когда ты пытаешься вспомнить, как звали ту женщину, которая пекла маффины с черникой.
Он очнулся не от звука, не от света, не от боли, а от запаха. Запах был знакомым и чужим одновременно — перекись водорода, старый ковёр, что-то металлическое, что-то горелое, и под всем этим сладковатая, тошнотворная нота разлагающейся плоти. Питер лежал на спине, и первое, что он осознал, когда вернулось зрение, был потолок: бетонный, с трещиной, идущей от угла к углу, как карта неизвестной реки. Лампы больше не мигали — они погасли совсем, и единственным источником света был тусклый аварийный фонарь у выхода, выкрашенный в больнично-зелёный цвет, от которого всё вокруг казалось нереальным, подводным, вывернутым наизнанку.
Голова гудела. Не так, как после удара — глухо, тяжело, с переливами, — а как-то иначе: будто кто-то включил внутри черепной коробки радио на полную мощность, но приёмник не мог настроиться на нужную волну, и вместо музыки выдавал только шипение, треск и обрывки чужих фраз. Питер попытался сесть, и его тело подчинилось с неохотой — мышцы затекли, суставы хрустнули, на левом боку, там, где он приземлился на пол, чувствовалась огромная гематома, которая пульсировала в такт сердцу.
Рядом с ним, в полуметре, лежал Норман Озборн. Точнее, то, что от него осталось. Глайдер всё ещё торчал из его груди, и за те часы, что Питер провёл без сознания, кровь успела засохнуть, превратившись в чёрную, блестящую корку, которая покрывала не только рану, но и лицо Нормана, и его руки, и пол вокруг него. Глаза мёртвого были открыты, но они смотрели не в потолок, а куда-то внутрь себя, в то место, где больше не было ни Гоблина, ни Нормана, ни кого-либо ещё.
Питер отвернулся. Не потому, что его тошнило от вида крови — он видел кровь сотни раз, — а потому, что в груди вдруг стало тесно, как будто кто-то накачал туда воздух под давлением, и каждый вздох давался с трудом. Он перевёл взгляд на другой конец комнаты, где должно было лежать тело Мэй, но его там не было. Пусто. Только тёмное пятно на бетоне, очертаниями напоминающее человека, и запах — тот самый, сладковатый, который он принял за разложение, но который на самом деле был запахом её духов. Дешёвых, цветочных, которые она покупала в супермаркете, потому что не видела смысла тратить деньги на дорогую парфюмерию, когда их и так едва хватало на жизнь.
— Её забрали, — раздался голос откуда-то слева, и Питер вздрогнул, потому что он совсем забыл, что в убежище есть кто-то ещё. Доктор Осьминог — Отто Октавиус, если называть его настоящим именем, — сидел, прислонившись к стене, и его механические щупальца безжизненно свисали к полу, как лапы мёртвого осьминога. Он выглядел так же плохо, как и чувствовал себя Питер: лицо в синяках, на лбу — глубокая рваная рана, которую он, вероятно, получил, когда падал, левая рука висела под странным углом, указывая на перелом. — Стрэндж. Он пришёл, увидел, забрал её тело. Сказал, что похоронит по-человечески. А тебя... тебя он не заметил. Ты лежал за стеллажом.
Питер попытался вспомнить, как он оказался за стеллажом. Не получалось. Последнее, что осталось в памяти, — укол в шею, жар, разливающийся по венам, и голос, который обещал, что теперь всё будет иначе. А потом — провал. Чёрная дыра, в которой не было ни снов, ни мыслей, ни даже ощущения времени.
— Сколько прошло? — спросил он, и его голос прозвучал хрипло, как будто он не пил несколько дней, хотя на самом деле прошло всего несколько часов.
— Пять часов, — ответил Отто, и его механические щупальца вдруг зашевелились — медленно, болезненно, но с определённой целью: одно из них подползло к Питеру и легонько толкнуло его в плечо, проверяя, жив ли он. — Ты был в отключке. Я думал, ты умер. Твоё сердце... оно билось очень странно. То слишком быстро, то слишком медленно. Как у человека, который одновременно умирает и рождается заново.
Питер провёл рукой по лицу. Пальцы наткнулись на маску — он всё ещё был в ней, хотя она сбилась набок и закрывала один глаз. Он поправил её, и ткань, пропитанная потом и кровью, противно липнула к щеке. Под маской кожа горела, как при сильном солнечном ожоге, и Питер вдруг понял, что чувствует себя... по-другому. Не лучше и не хуже, чем раньше, а как-то иначе. Острее. Громче. Словно все сенсоры его тела — паучье чутьё, слух, обоняние — усилились в два, нет, в три раза, и теперь он слышал, как бьётся сердце Отто (неровно, с пропусками, вероятно, из-за травмы), как где-то далеко, за бетонными стенами, течёт вода по трубам, как над головой, на улице, ездят машины, и в каждой из них играет своё радио, и все эти радиоволны накладываются друг на друга, создавая какофонию, от которой хотелось заткнуть уши и закричать.
— Что он тебе вколол? — спросил Отто, и в его голосе прозвучало что-то, похожее на профессиональное любопытство. — Я видел шприц. Я видел, как Озборн... как он сделал это перед смертью. Что это было?
Питер попытался ответить, но вместо слов из его горла вырвался странный звук — не то смех, не то рыдание, не то и то, и другое одновременно. Он прижал ладони к лицу и замер, чувствуя, как под пальцами пульсируют вены, как каждая капля крови несёт в себе что-то новое, чужое, живое. Голос в голове молчал — пока молчал, — но Питер знал, что это ненадолго. Он чувствовал его присутствие, как чувствуют присутствие другого человека в тёмной комнате: не видишь, но знаешь, что он там, и ждёшь, когда он заговорит.
— Сыворотка Гоблина, — наконец выдавил он, и эти слова повисли в воздухе, тяжёлые, как свинцовые пули. — Та же, что была у Нормана. Которая делает тебя... безумным. Которая даёт тебе второго себя.
Отто молчал несколько секунд, и в этой тишине Питер услышал, как скрежещут его механические щупальца — нервно, ритмично, как пальцы барабанщика, репетирующего сложный ритм.
— Ты должен рассказать Стрэнджу, — сказал Отто, и в его голосе не было надежды — только констатация факта. — Он сможет тебе помочь. Он маг. Он найдёт способ вывести сыворотку из крови.
Питер покачал головой, и этот жест — такой простой, такой человеческий — потребовал от него невероятных усилий, потому что каждое движение теперь давалось через силу, как будто его тело стало чужим и непослушным.
— Стрэндж хотел стереть мне память, — сказал он, и в его голосе впервые за всё это время появилась эмоция. Не гнев, нет, скорее усталая, выжженная горечь, которая копилась годами и наконец нашла выход. — Он хотел заставить всех забыть, кто я. Он сказал, что это единственный способ защитить меня. А потом, когда заклинание сломалось и сюда пришли вы все, он хотел отправить вас обратно, чтобы вы умерли. Он не спасает. Он выбирает, кому жить, а кому умереть.
— И ты думаешь, что ты лучше? — спросил Отто, и его механические щупальца вдруг замерли, как будто сам он затаил дыхание в ожидании ответа.
Питер посмотрел на свои руки. На пальцы, которые несколько часов назад держали глайдер, вонзившийся в чужую грудь. На ладони, которые до сих пор помнили тепло крови Нормана. На запястья, под тонкой кожей которых теперь текла не только его кровь, но и что-то ещё — зелёное, ядовитое, обещающее силу, свободу и забвение.
— Я не знаю, лучше ли я, — сказал он наконец, и его голос прозвучал тихо, но твёрдо, как приговор, который он вынес сам себе. — Но я знаю, что больше никогда никого не потеряю. Даже если для этого мне придётся стать тем, кого все боятся.
Отто хотел что-то ответить, но не успел — потому что в этот момент голос в голове Питера наконец заговорил снова. Не шёпотом, не намёком, а в полный голос, громко и отчётливо, как если бы кто-то стоял рядом и говорил прямо в ухо.
«Он тебе не верит, — сказал Гоблин, и в его голосе не было ни злобы, ни насмешки — только абсолютная, пугающая уверенность. — Никто тебе не поверит, Питер. Потому что ты всегда был один. Тони мёртв. Мэй мертва. Стрэндж предал тебя, даже не успев узнать. А эти... эти злодеи, которых ты собрался спасать, они уважают только силу. Дай им силу. Дай им выбор. И они пойдут за тобой. Мы пойдём за тобой».
Питер закрыл глаза и сделал глубокий вдох. Воздух в убежище был спёртым, тяжёлым от крови и гари, но в этом запахе было что-то родное, почти уютное — как будто он вернулся домой после долгой разлуки. Только дома больше не было. И никогда не будет. Но, возможно, дом — это не место. Возможно, дом — это те, кто идёт с тобой до конца, даже если этот конец означает падение в бездну, из которой нет возврата.
Он открыл глаза, поднялся на ноги, чувствуя, как каждый мускул, каждая кость, каждая клетка его тела наполняются новой, чужой, пугающей энергией, и посмотрел на Отто. Тот смотрел на него снизу вверх, и в его глазах — умных, усталых, видавших слишком много смертей — Питер прочитал не страх, а ожидание. Человек, который всю жизнь искал искупления, теперь ждал, какой путь ему укажут.
— Вставай, Отто, — сказал Питер, и его голос уже не дрожал. — У нас много работы.
И где-то в глубине сознания, на самом дне, куда не доставал свет, Гоблин улыбнулся.