"пробудившись от сна, я все ещё сплю"


Безмолвие.

Это был первый подарок сознания, вернувшегося из ниоткуда. Не свет. Не звук. Не боль — именно безмолвие. Глухое, ватное, бесконечно плотное. Как если бы голову засунули в аквариум, заполненный не водой, а густым, тягучим мёдом. Звуки внешнего мира, если они и были, тонули в этой массе, не долетая до смысла. Я лежал, и это безмолвие давило. Не на уши — на саму мысль. Вытесняло собой всё остальное. Пустоту было легче воспринимать, чем попытку что-то вспомнить.

Я, кажется, пытался. Вспомнить что-то важное. Имя? Да, имя было где-то близко, обёрнутое этим же ватным слоем. Дата? Всплывало только ощущение. Ощущение движения. Быстрой, неуправляемой езды по мокрому асфальту. Фары, выхватывающие из темноты полосу дороги, отбойник, ветку дерева. И затем — не удар. Нет. Всепоглощающее, равнодушное смятие. Мир, складывающийся, как бумажный самолетик, брошенный в стену. И после — тишина. Та самая, в которой я сейчас лежал.

Боль пришла позже. Она не была похожа на что-то острое, колющее, знакомое. Это была скорее… линия. Тонкая, белая, неумолимая, протянутая сквозь три месяца темноты. Она вибрировала где-то в фундаменте черепа, в самом центре, где, наверное, должно быть «я». И эта вибрация была единственным, скудным доказательством того, что Петр Парусов всё ещё существует. Не тело, не память — именно этот пунктирный сигнал бедствия. Я сосредоточился на нём. На этой нити. На её монотонном, назойливом гуле, похожем на писк старого телевизора в пустой комнате. Это было проще, чем пытаться понять, где я. Кто я. Почему я.

Потом я открыл глаза.

И безмолвие лопнуло. Его разорвали не звуки — в палате стояла всё та же гробовая, больничная тишина, прерываемая лишь далёким гулом вентиляции. Его разорвало движение.

Потолок над головой был обычным больничным потолком — грязно-белая штукатурка, сетка трещин, похожая на карту неизвестных земель, люстра с одной припаянной лампочкой под матовым колпаком. Статичный, скучный, предсказуемый мир. Но поверх этого мира — плыло что-то другое.

Я моргнул. Оно не исчезло.
Я зажмурился изо всех сил, чувствуя, как веки давят на глазные яблоки, пытаясь выдавить наваждение. Потом снова открыл. Оно всё ещё было там. Нет, не «оно». Они.

Это было похоже на струи раскаленного воздуха над асфальтом в самый пик июльского зноя. Тот самый марево, что искажает силуэты вдали, делает мир текучим, ненастоящим. Вот только это марево было ледяным. И оно не стояло на месте. Оно текло. Двигалось с медленной, неотвратимой грацией.

Тонкие, почти прозрачные, извивающиеся потоки. Они сочились из углов комнаты, будто сам бетонный ящик палаты потел холодным, безжизненным потом. Стекали по стенам, огибали розетки и трубы, словно обтекая невидимые преграды. Выдыхались из самой структуры штукатурки, из трещин на карте мира. Они собирались под люстрой в ленивый, медленный вихрь, словно вода, уходящая в слив, закручивающаяся перед падением в чёрную дыру раковины.

Мир не лежал неподвижно. Он тихо выдыхался. И я, Петр Парусов, против своей воли, видел это дыхание. Видел агонию.

Это не было зрением в привычном смысле. Я не видел это глазами. Глаза регистрировали потолок. Это было знанием. Знанием, насильно втиснутым прямо в мозг, в обход всех фильтров, всех рациональных объяснений. Я знал, что оно здесь. Чувствовал его холодное, безжизненное присутствие на сетчатке, на коже лица, на сухом языке. Оно было повсюду. Оно было воздухом, которым я пытался дышать.

Я повернул голову — медленно, будто шею заклинило ржавыми тисками. Каждое движение отзывалось глухой волной по той белой нити боли, заставляя её гудеть громче. Потоки обтекали тумбочку из светлого пластика, огибали стойку с капельницей, вились вокруг моей руки, лежавшей на шершавом больничном одеяле. Они были безразличны. Они просто текли. Но вокруг запястья, где синел жёсткий синяк от катетера, они завивались чуть плотнее, чуть навязчивее. Не останавливаясь, а как будто зализывали рану. Пробуя на вкус. Или подпитываясь.

Паника пришла тихо и рационально. Не истерика, не крик. Холодное, тошнотворное, сползающее в живот осознание: я сошёл с ума. Кома, повреждение мозга, гипоксия, галлюцинации на фоне лекарств — логичная, железобетонная медицинская цепочка. Мозг, пытающийся собраться из осколков, генерирует образы. Нормально. Даже обнадёживающе. Значит, он работает.

Но даже в этой спасительной гипотезе была дыра. Провал. Сумасшедший не знает, что он сумасшедший. Для него его правда — единственная. А я знал. Я с ледяной ясностью понимал, что вижу то, чего не должен, чего не может быть. И это знание, это расщепление между «вижу» и «должен видеть», было ужаснее любой фантазии. Оно означало, что я не просто болен. Я сломан фундаментально.

В дверном проёме возникла тень. Знакомая, грузная, несущая с собой запах дешёвого табака и старой кожи. Дядя Вася. Василий Игоревич Прадорубин. Его лицо, обычно похожее на вырубленный топором кусок гранита — массивный подбородок, жёсткие скулы, — сейчас казалось обвисшим, посеревшим. Под глазами — не синеватые мешки, а настоящие провалы, будто эти три месяца не спал ни разу, а стоял на посту, вглядываясь в одну и ту же точку. Щетина не двухдневная, а… какая-то вечная, часть пейзажа его лица.

— Петя? — его голос был хриплым, нарочито твёрдым, но в нём звенела та же усталость, что и в лице. Звенела и тут же глушилась силой. — Ты как? Врачи говорят, очнулся. Двигаешься?

Я не ответил. Я смотрел, как над его головой, из самого дверного проёма, стекает особенно густой, тёмный поток. Не серый, а скорее цвета мокрого асфальта в сумерках. Он окутывал его плечи, как тяжёлый, невидимый плащ, и тянулся за ним шлейфом по коридору, растворяясь в общей серой реке. Дядя Вася принёс с собой не просто холод. Он принёс с собой целую реку холода, вытекающую из-за его спины.

— Дядя Вася, — мой голос скрипел, как несмазанная дверная петля в заброшенном доме. Я поднял руку — слабую, чужую, будто прикрученную на временные болты — и ткнул пальцем в пространство между нами, туда, где один из потоков вился, как дым от дешёвой сигареты. — Что… что это?

Он нахмурился. Брови, густые, седеющие, съехались к переносице. Его взгляд скользнул по указанному мной месту, задержался на пустоте, на пылинках в луче света от окна, потом упёрся в меня. Не в мои глаза, а куда-то глубже, будто пытался просканировать состояние мозга через череп. В его глазах что-то промелькнуло и погасло. Быстрое, жёсткое, профессиональное. Не недоумение родственника. Не панический страх за рассудок племянника. Что-то другое. Узнавание. И мгновенное решение.

— Что «что», Петя? Пыль, что ли? — он махнул рукой, широко, размашисто, и движение его ладони на мгновение рассекло поток, который тут же сомкнулся вновь, не обратив внимания на помеху. — Солнце так падает. От шторы. Или тебя глючит ещё от капельниц. Врачи говорили, может быть.

Ложь. Грубая, топорная, даже не старающаяся быть правдоподобной. Дядя Вася всегда был плохим лжецом. В детстве, когда он пытался скрыть от меня и Игоря, что принёс конфеты, мы раскусивали его за секунду по тому, как он избегал смотреть на карман куртки. Сейчас он врал так же плохо, с той же неестественной громкостью и лишним движением. Но за этой ложью стояла не конфета. Стояла тяжесть, которая сгорбила его плечи и вырыла те самые провалы под глазами.

Я опустил руку. Спорить, доказывать не было сил. Да и смысла. Я просто смотрел, как холодная река, не встречая препятствий в его сознании, достигала края кровати и начинала подниматься по одеялу ко мне. Она коснулась ноги, той, что была дальше от двери. Ощущение было не физическим — не холод, не мурашки. Это было ощущение пустоты. Как если бы в этом месте внезапно исчезло тепло, звук, сама жизнь. Образовалась локальная мёртвая зона. Клетки кожи онемели не от температуры, а от отсутствия чего-то фундаментального.

Тогда я спросил. Тихо, уже зная ответ. Зная его с той самой секунды, как увидел мир, пронизанный этими ледяными похоронами. Зная по тому, как дядя Вася вошёл один. По тому, как он смотрел не на меня, а сквозь меня, на какую-то свою внутреннюю катастрофу.

— Родители?

Он сел на стул рядом с кроватью, и тот жалобно заскрипел, протестуя против его веса. Он потёр ладонью лицо, смазывая усталость в некое подобие маски, и вздохнул. Звук вышел не вздохом, а стоном. Коротким, обрубленным.

— Нет, Петя. Их нет. Скорая… они не успели. Ты один… — Он не договорил. «Один выжил». Звучало это как приговор. Как диагноз. Он просто покачал головой, и в этом движении была вся окончательность. Всё, что можно сказать.

Я отвёл взгляд к окну. Не потому, что не мог смотреть на него. Потому что за окном было оно. Во всей своей «красе».

Обычный двор. ведхие, пыльные деревца, разбитая песочница с ржавым каркасом, ржавая «девятка» на кирпичах вместо колёс. И всё это было опутано, пропитано, залито тем же движением, только в масштабе. Потоки текли по веткам, как соки, но не несущие жизнь, а высасывающие её. Клубились над машиной грязным, переливающимся туманом. Из окон соседнего панельного дома вытекали тёмные, вязкие струи, как дым из вентиляции. Весь город, каждый его кирпич, каждая трещина в асфальте, каждый человек в нём, медленно, неостановимо истекал этим холодным паром. Истекал, и не замечал этого.

Но это было ещё не всё. Там, вдали, на стыке города и промзоны, где серые крыши сменялись ржавыми трубами, происходило нечто иное. Все эти бесчисленные ручьи и реки не просто текли в никуда. Они стягивались. Поворачивали, подчиняясь единому вектору, и неслись в одну точку, как железные опилки, притянутые невидимым, чудовищно мощным магнитом. И в этой точке они не просто собирались. Они закручивались. Не в ленивый больничный водоворот, как под люстрой. А в плотную, яростную, почти чёрную воронку. Она уходила куда-то вниз, в землю, под асфальт и грунт, заглатывая в себя всё, что стекало с улиц, домов, людей. Это была не река. Это был слив. Вселенский сток, канализационный люк мироздания, куда уходило дыхание, тепло, сама суть этого места.

— Что там? — прошептал я, указывая пальцем. Голос почти не слушался, губы слиплись. — Там, на выезде к заводу? Где воронка.

Василий снова посмотрел туда. Его взгляд стал острым, прицельным. На его лице снова вспыхнула и погасла та же странная искра — не догадка, а знание. Смешанное с осторожностью, а под ней — с чем-то вроде старого, застарелого страха. Но не за себя. За меня.

— Старый район. Заброшка. Дворец пионеров, кажется, «Юность». С советских времён. Почти развалился. — Он сделал паузу, и его взгляд стал тяжёлым, как свинец, приковывая меня к кровати. — Ничего там нет, Петя. Развалины и бродяги. Забудь.

Ложь номер два. Ещё более важная. Ещё более грубая. «Забудь». Как будто это было возможно.

Я откинулся на подушку, чувствуя, как накатывает волна истощения. Белая нить боли в висках загудела громче, сливаясь с навязчивым, низкочастотным гулом этих потоков, который я теперь слышал всегда, даже в этой тишине. Я закрыл глаза, но это не помогало. Наоборот. В темноте, без отвлекающих визуальных деталей, картина становилась только чётче, ярче, невыносимее. Я всё равно видел. Видел, как из моей собственной груди, из того места, где должно биться сердце, сочится тонкая струйка пара. Она была чуть темнее других, с едва уловимым лиловым, больным оттенком. Мой собственный страх. Моё потрясение. Я видел свой страх, и он имел цвет, форму, направление. Он тянулся от меня и растворялся в общем потоке, уносясь к той чёрной воронке.

Дядя Вася что-то говорил. Про документы, которые надо подписать. Про то, что я буду жить у него, пока не встану на ноги. Что комната готова. Что Игорь в Питере, но скоро приедет. Что всё уладим, всё образуется. Слова доносились как сквозь толстый слой того же ватного мёда, искажённые, бессмысленные. Я кивал, делая вид, что слушаю. Моё тело выполняло простейшие команды. Но всё моё существо, каждая клетка, кричавшая о неправильности происходящего, была прикована к окну. К тому месту на горизонте, куда мир засасывало в чёрную дыру.

Он говорил о чуде. Врачи, мол, говорят — чудо, что я выжил, что переломы срослись, что мозг, судя по всему, цел. Настоящее чудо.

Чудо.

Я приоткрыл глаза и взглянул на свои руки, лежащие на одеяле. Бледные, с проступающими синими жилками. И по ним, под кожей, словно вторые, фантомные вены, пульсировали слабые отсветы тех самых холодных потоков. Они входили в меня через кончики пальцев, проходили холодными иглами по предплечьям и выходили где-то у локтей, немного изменившись, забрав что-то моё, оставив вместо этого ледяную пустоту.

Никакого чуда не было. Была новая реальность. Реальность, в которой я был не пациентом, а свидетелем. Не выжившим, а заражённым. Я видел болезнь мира. И всё, что я мог сделать — это лежать и наблюдать, как меня самого, мои страх, мою боль, мою память, медленно и неотвратимо уносит течением к тому единственному, чёрному сливу на окраине города. К «Юности».

А дядя Вася сидел рядом и врал. Потому что правда, которую он знал, была, видимо, ещё страшнее.

Он замолчал, исчерпав запас бытовых фраз. Тишина снова налилась густотой, но теперь она была иной — напряжённой, натянутой между нами, как струна. Он смотрел на меня, а я — сквозь него, на потоки, окутывавшие его, будто запеленавшие мумию.

— Ты… ничего не чувствуешь? — спросил я наконец, не в силах больше этого выносить. Моё одиночество в этом новом мире было абсолютным, и хотя бы попытка разделить его казалась спасением, даже с тем, кто лжёт.

— Что чувствовать? — он нахмурился, и в его глазах снова мелькнуло то самое, жёсткое, служебное. — Слабость? Головокружение? Это нормально. Ты три месяца…

— Не слабость, — перебил я, и голос мой на секунду обрёл силу от отчаяния. — Холод. Такое ощущение, будто… будто всё вымерзает изнутри. И тишина. Но не тишина, а… глухота.

Василий тяжело вздохнул, откинулся на стуле. Его взгляд стал отстранённым, он смотрел куда-то в угол, где с потолка стекала особенно густая серая плёнка.

— Контузия, Петя, — сказал он глухо, уже не глядя на меня. — У тебя, наверное, контузия. Слуховая, вестибулярная. Врачи потом проверят. У меня у самого после службы в горячих точках… годами звенело. И морозило иногда, даже в жару. Всё пройдёт. Надо только время.

Это была уже не ложь, а полуправда. Укрытие в терминах, в чужом опыте. Он предлагал мне удобную клетку диагноза. «Контузия». Красивое, простительное слово. Оно объясняло бы всё: и видения, и холод, и ужас. Можно было бы смириться, лечиться, ждать, пока «пройдёт». Но я видел, как он сам сидит в паутине этих потоков, и знал — он не верит в то, что говорит. Он просто надевает на меня смирительную рубашку из слов, потому что другой нет.

В дверь постучали. Вошла медсестра — пухленькая, уставшая женщина в синем халате. Её окружало стандартное, неяркое сияние потоков, как у всех, но над её правым витком вился тонкий, золотистый ручеёк. Забота? Профессиональная вовлечённость? Что-то человеческое, тёплое, что сопротивлялось всеобщему серому угасанию. Это был первый не-ужасный оттенок, который я увидел.

— Ну как наш герой? — бодро спросила она, подходя к капельнице. — Давайте померяем давление. А то вы, дядя, его, наверное, уже замучили разговорами. Ему покой нужен.

Василий мотнул головой, поднялся. — Да, конечно. Я уже ухожу. Петя, я завтра. Привезу тебе чего-нибудь. Одежду, может. — Он говорил, глядя на медсестру, на капельницу, куда угодно, только не на меня и не на то, что я показывал.

Когда он вышел, медсестра надела на мою руку манжету. Её прикосновение было обычным, тёплым. Но там, где её пальцы касались кожи, золотистый ручеёк смешивался с моим лиловым страхом, и на секунду ледяная пустота отступала, заменяясь смутным, едва уловимым теплом. Она что-то говорила о цифрах на тонометре, но я не слушал. Я смотрел на эту микроскопическую битву оттенков на своём запястье и думал, что, возможно, «оно» — не вездесуще. Что есть что-то ещё. Что-то, что не тянет к сливу.

Но потом она убрала руку, золотистый поток уплыл за ней, и холод вернулся. Ещё более явственный на контрасте.

Ночь пришла незаметно. Я лежал в темноте, и больничная палата превратилась в калейдоскоп угасающих движений. Потоки в отсутствии дневного света становились ярче, фосфоресцирующими. Они струились из стен, с потолка, даже из-под моей кровати, собираясь в непрерывный, медленный ток к окну. К тому направлению, где была воронка.

Сон не шёл. Каждый раз, когда я начинал проваливаться в забытьё, меня выдёргивало обратно резким усилением гула, или всплеском лилового цвета из груди, или просто животным ужасом от осознания, что этот мир — не тот, в котором я жил. Что, возможно, того мира и не было вовсе. Может, я умер в той аварии, и это — моё чистилище. Вечное созерцание того, как всё расползается по швам.

Под утро, в предрассветной синеве, когда даже потоки будто притихли, став прозрачнее, я поймал себя на мысли. Я не просто вижу. Я — часть системы. Я — пункт назначения для этих струй и точка их исхода. Они вошли в меня, забрали что-то, и вышли изменёнными. Я был не просто наблюдателем. Я был элементом схемы. Как резистор или конденсатор в чьём-то грандиозном, больном электрическом приборе под названием «город».

А если я — элемент, значит, я могу как-то влиять. Не понимая как. Не зная правил. Но если эта схема реальна, то в ней должны быть и другие элементы. Те, кто, как дядя Вася, что-то знают. Или те, кто, как эта медсестра, несут в себе иные, не смертельные потоки. И, возможно, тот, кто спроектировал этот слив. Кто сидит в «Юности».

Мысль была безумной. Но в мире, где стены дышат ледяным маревом, только безумные мысли и имеют вес. Я повернулся на бок, лицом к окну, за которым начинало сереть небо. Чёрная воронка на горизонте была теперь не просто ужасом. Она была целью. Единственным ориентиром в распадающейся реальности.

Я не знал, что найду там. Смерть, безумие, ответы. Но я знал, что лежать и смотреть, как меня самого перемалывают в пыль, я больше не могу. Даже если для этого придётся встать и пройти сквозь стену из лжи, которую построил дядя Вася. Сквозь своё бессилие. Сквозь этот дышащий, умирающий мир.

Первый луч солнца, жёлтый и резкий, ударил в окно. Потоки под его светом не исчезли. Они стали чёткими, как линии на схеме. Карта была передо мной. Оставалось только решиться на путешествие.

Загрузка...