Ирония судьбы, представшая в тот день перед глазами всего королевства, была настолько горькой, настолько изощрённо-жестокой, что даже самые чёрствые и равнодушные из собравшихся на площади не могли не почувствовать её леденящее дыхание. Ведь именно этот день, восемнадцатое лето от роду принцессы Скарлетт Эврин, должен был стать днём величайшего торжества, пиром для всего государства, сияющим праздником, который готовились отмечать с размахом многие месяцы. День совершеннолетия наследницы престола — это не просто дата в календаре, это грядущее будущее всей страны, обретение ею новой, взрослой власти, обещание преемственности и силы. На площадях должны были литься реки дешёвого вина, на улицах — рассыпаться лепестки алых роз, символа принцессы, с балконов — звучать торжественные речи и ликующие крики. Вместо этого главная площадь столицы, обычно оживлённая и пестрая, была запружена совсем иной, зловещей толпой. Не праздничные гирлянды, а траурные чёрные полотна колыхались на ветру. Не аромат праздничных яств, а запах страха, пота и пыли витал в воздухе. И на высоком деревянном помосте, воздвигнутом не для трона, а для совершения высшей меры наказания, стояла та, в честь кого должен был греметь салют, — сама виновница нынешнего, леденящего душу «торжества». День её величайшего триумфа обернулся днём её публичного и окончательного падения. Парадокс был настолько всеобъемлющим и чудовищным, что сама Скарлетт, окажись у неё ещё капля прежнего высокомерия, могла бы оценить его извращённую поэтичность: жизнь, начинающаяся в момент её официального окончания.
Внешний вид принцессы довершал эту картину мрачной, почти театральной контрастности. Всю свою жизнь, с самых малых лет, Скарлетт была живым воплощением роскоши и власти. Её гардероб ломился от платьев, сшитых из шёлка, привезённого с дальних восточных островов, бархата, затканного золотыми и серебряными нитями, тончайшего кружева, которое плели монахини в западных аббатствах. Её знаменитые алые волосы, цвет которых сравнивали и с пламенем, и с редчайшим вином, и с кровью, ежедневно укладывали в сложнейшие причёски, украшая их диадемами из рубинов и огранённых алмазов, жемчужными нитями и крошечными, искусно выполненными из золота розами. Её осанка, её взгляд, каждый жест — всё кричало о неприступном величии, о божественном праве повелевать.
Теперь же всё это величие было грубо, цинично и окончательно низвергнуто. На ней не было ни шёлка, ни бархата. Её облачили в грубую, тусклую холщовую робу цвета грязи и пепла, ткань которой была настолько простой и колючей, что раздражала кожу, привыкшую к ласкам шёлка. Платье висело на ней мешком, скрывая когда-то гордый и стройный стан, лишая её не только красоты, но и последних следов индивидуальности, превращая в безликого смертника, в номер в очереди на тот свет. Её волосы, та самая огненная корона, предмет зависти и восхищения, теперь были похожи на потухший костёр. Распущенные, спутанные, лишённые ухода, они тяжёлыми, безжизненными прядями падали на её плечи и спину, местами слипаясь от уличной пыли и, быть может, от брызг чего-то иного. Ни одной драгоценности. Ни одного намёка на её прежний статус. Даже цвет — алый, её личный, королевский, геральдический — был отныне под запретом. Она стояла, облачённая в унижение, и этот контраст между тем, какой её знали, и тем, какой её видели сейчас, был красноречивее любых обвинительных речей. Это был зримый символ полного крушения всего её мира.
Но самым страшным контрастом был не вид её одежд или волос. Самым пугающим было выражение её лица и глаз. Толпа, жаждавшая зрелища, ждала слёз, истерик, мольбы о пощаде, униженного ползания на коленях — того, чем они могли бы упиться, мстя за годы страха. Однако они не увидели ничего подобного. Лицо Скарлетт было бледно, как мрамор, и столь же неподвижно. Холодный, пронизывающий ветер, нёсший с реки сырость и предвестье дождя, бил ей в лицо, шевелил жалкие лоскутья её одежды, но она, казалось, не чувствовала этого. Её взгляд, те самые карминные, красные, как спелый гранат, глаза, которые когда-то метали молнии гнева или лед презрения, теперь были устремлены куда-то вдаль, поверх голов толпы, поверх островерхих крыш города, в серое, низкое небо. В них не было ни страха, ни гнева, ни даже привычной надменности. Была абсолютная, всепоглощающая пустота. Ледяное, безразличное отстранение. Она не боролась с судьбой, не проклинала её — она приняла её. Приняла с тем же высокомерным спокойствием, с каким когда-то подписывала смертные приговоры другим. Теперь приговор был вынесен ей, и она, внутренне сломавшись ещё до того, как взошла на эшафот, просто ожидала его механического исполнения. Это безразличие, эта тихая отрешённость были страшнее любых криков. Они говорили о том, что внутри неё уже ничего не осталось. Душа ушла, оставив после себя лишь красивую, бледную оболочку, ожидающую окончательного уничтожения. Она смотрела в лицо своей смерти не как жертва, а как равнодушный свидетель собственного конца, и в этом заключался последний, самый горький парадокс её короткой и яркой жизни: та, что так яростно цеплялась за власть и жизнь других, отпустила свою собственную без малейшей борьбы.
Воздух на площади не просто вибрировал от шума — он был им перенасыщен, уплотнён, превращён в единую, густую субстанцию коллективной ненависти. Казалось, можно было протянуть руку и ощутить на ладони шершавую, колючую фактуру этого всеобщего гнева. Толпа, этот многоголовый зверь, ещё недавно трепетавший при одном имени Скарлетт, теперь, чувствуя её бессилие и получив официальное разрешение на свою ярость, выплёскивал наружу всё, что копилось годами. Страх, годами сковывавший языки, превратился в рёв. Рабская покорность — в кровожадную жажду возмездия. Здесь были не только горожане или простолюдины. В толпе мелькали и лица придворных в поношенных, но некогда дорогих камзолах, купцов, чьи дела она когда-то разорила капризным указом, родственников тех, кто бесследно исчез в подземельях дворца по её милости. Их индивидуальные обиды сливались в один оглушительный хор, где уже нельзя было разобрать отдельные голоса, но прекрасно слышался общий смысл, выкристаллизовывавшийся в короткие, хлёсткие, как удар кнута, фразы.
— Смерть тирану! Долой Алую Розу!
— Пусть сгниёт в земле, как сгноила моего сына!
— Колдунья! Ведьма! Её глаза — кровавые ворота в ад!
— Палач в юбке! Заплати кровью за каждую слезу!
— Где твоя песнь теперь, принцессонька? Лизни топор!
— Рубите голову этой ехидне! Чтобы больше не шипела!
— За сестру! За отца! За всех невинных!
— В огонь её! Сжечь, чтобы пепел развеяли!
Эти выкрики, злые, торжествующие, истеричные, летели в сторону эшафота, ударялись о деревянные помосты, отскакивали и смешивались с новыми. Люди толкались, стараясь пробиться ближе, чтобы не пропустить кульминацию зрелища. Их лица были искажены не просто гневом, а неким почти религиозным исступлением, экстазом разрушения кумира, которого они же сами и создали своим страхом. Эта ненависть была осязаемой, как туман, и плотной, как стена. Она была последним, что окружало принцессу в этом мире — морем враждебности, в котором она стояла на своём одиноком островке позора.
И на фоне этого хаоса, этой бушующей, тёмной стихии человеческой ярости, особенно ясной и холодной казалась фигура на специальной, покрытой тёмно-синим бархатом трибуне, возвышавшейся сбоку от эшафота. Там, в окружении молчаливых стражников и нескольких бесстрастных сановников в чёрном, стоял он. Кронпринц империи Хатори, Рэйдо. Если толпа была бурным, грязным морем, то он был айсбергом, плывущим по нему, — прекрасным, отточенным, неумолимым. Его внешность казалась созданной специально для этого момента. Серебристо-белые волосы, цвет которых напоминал о первом инее, лежали безупречными прядями, ни один не смел выбиться из идеального порядка. Высокий, прямой стан был облачён в мундир оттенка зимнего неба перед снегопадом, с отделкой из белого меха, подчёркивающей его статус и отстранённость. Его лицо с тонкими, резкими чертами и светлой кожей было лишено какого-либо выражения. Оно было подобно лику заледеневшего озера в самый ясный и безветренный зимний рассвет — ослепительно красивым в своей холодной чистоте и абсолютно безжизненным, несущим в себе тихую, смертоносную мощь спящей подо льдом воды. Он не смотрел на толпу. Его взгляд, цветом напоминающий не просто лёд, а самую его сердцевину, ту прозрачно-серебристую грань, что режет стекло, был направлен на фигуру в холщовой робе на эшафоте. В его позе, в его молчании читалась не просто уверенность, а нечто большее — завершённость. Он был архитектором этого дня, и теперь наблюдал, как его творение обретает финальную, совершенную форму.
Его роль в происходящем была не просто важной — она была фундаментальной, ключевой, поворотной. Именно он, кронпринц могущественной соседней империи, официальный жених принцессы Скарлетт, стал тем краеугольным камнем, на котором обрушилось всё её шаткое могущество. Когда слухи о её жестокости и, главное, о покушении на жизнь младшей сестры, солнечной и любимой народом Тиары, поползли по дворцу, именно Рэйдо не отмахнулся от них, не списал на дворцовые интриги. Он начал своё, тихое и беспощадное расследование. И он нашёл. Нашёл неопровержимые доказательства, свидетелей, улики, которые уже нельзя было игнорировать даже её собственному отцу-королю, долгое время закрывавшему глаза на выходки дочери. Это Рэйдо представил королевскому совету доклад, где холодная логика фактов не оставляла места для сомнений. Это он, пользуясь своим влиянием и статусом будущего союзника (а когда-то и супруга), настаивал на публичном суде, а затем и на высшей мере. Он не был простым обвинителем со стороны. Он был женихом, которого предали, союзником, которого поставили перед чудовищным выбором, свидетелем, чьё слово весомо именно потому, что он должен был быть на её стороне. Его свидетельство было подобно лезвию, вонзённому в самое сердце её защиты. Он добился казни не яростными обличениями, а ледяной, неумолимой правдой, представленной с элегантностью и хладнокровием, от которых становилось ещё страшнее. И теперь он стоял на трибуне, чтобы лично наблюдать за финальным актом справедливости, которую сам же и вершил. Он был одновременно судьёй, палачом в мантии принца и самым главным зрителем, в чьих глазах должно было окончательно угаснуть пламя «Алой Розы». Вся эта картина — ревущая толпа, обречённая принцесса и этот прекрасный, ледяной принц на трибуне — была в значительной степени его произведением. И он смотрел на него с холодным удовлетворением мастера, завершающего свою главную работу.
В тот миг, когда крики толпы достигли своего наивысшего, пронзительного накала, превратившись в единый, звериный рёв, словно сама земля требовала её крови, Скарлетт совершила последнее волевое усилие. Её ледяное, отрешённое безразличие дрогнуло, поддавшись неведомому импульсу, последней искре чего-то, что ещё теплилось в глубине остывающей души. Медленно, преодолевая тяжесть отчаяния, словно её голову отлили из свинца, она отвела свой пустой взгляд от серой бездны неба и обратила его туда, откуда исходила истинная, холодная точка отсчёта её конца — на трибуну, на него.
Их взгляды встретились. Сцепились. Замкнули цепь, по которой мгновенно пробежала смертоносная искра окончательного понимания.
Его глаза, в которые она когда-то, в редкие минуты иллюзий, пыталась разглядеть хоть тень будущей привязанности, теперь были открыты полностью. И в них не было ничего, кроме чистого, выверенного до абсолюта холода. Это был не просто холод безразличия — это был холод глубокого космоса, вечной мерзлоты, в которой замораживается и хранится всё, в том числе и эмоции. Но в данном случае хранилось и было явлено миру лишь одно: удовлетворение. Удовлетворение математика, решившего сложнейшую задачу, хирурга, чисто удалившего смертельную опухоль, архитектора, чьё здание обрело завершённый, безупречный вид. В этих серебристых, инеевидных глубинах не было и намёка на сожаление, на сомнение, на ту самую жалость, которая, пусть мимолётно, могла бы смягчить приговор в душах других людей. Не было ничего человеческого. Была лишь кристаллизованная, неумолимая справедливость, воплощённая в образе принца. Он смотрел на неё не как на человека, а как на опасный феномен, на ошибку системы, которую наконец-то исправляют. И в этом исправлении он находил глубокое, безмятежное удовлетворение.
И Скарлетт, глядя в эти глаза, прочла в них послание. Оно не было озвучено, но оно витало в воздухе между ними, кристально ясное и сокрушительное. Это был невербальный, но оттого ещё более мощный приговор, последнее слово в их личной войне. Всего два слова, заключённые в одном взгляде: «За всё». За каждую казнь, подписанную её капризной рукой. За каждую униженную просьбу, которую она отвергала со смехом. За ту жестокость, что стала её вторым именем. За её высокомерие, с которым она смотрела на него, думая, что может владеть и им, как вещью. За покушение на Тиару — тот последний, непростительный грех, что стал формальным поводом, но далеко не единственной причиной. Его взгляд говорил, что эта казнь — не просто наказание за одно преступление. Это окончательный, тотальный счёт, предъявленный ко взысканию за всю её жизнь. Расплата, пришедшая в образе самого прекрасного и самого безжалостного из её судей. Он взирал на неё с холодной трибуны, и его молчаливый вердикт звучал громче любых криков толпы: твой путь завершён. Ты получила по заслугам. Всё кончено.
И в этот миг её отрешенность сменилась странным, последним озарением. Всё внутри неё сжалось, а затем… отпустило. Не было страха. Было лишь леденящее, абсолютное принятие. Да. За всё. Она кивнула, почти не заметно, больше себе, чем ему. Приняла и этот последний, безмолвный удар. И, приняв, освободилась. Больше не за что было цепляться. Даже за ненависть.
Внезапно наступила тишина. Не абсолютная, но резкая, пронзительная. Рёв толпы стих, замер в ожидании кульминации. Палач в чёрном балахоне и с закрытым лицом шагнул вперёд, его массивные руки легли на рукоять широкого, отполированного до зеркального блеска топора. Солнце, на миг вырвавшееся из-за туч, ударило лучом по лезвию, ослепительно сверкнув. Скарлетт не увидела этого. Её уже отвели к плахе. Грубое, пропахшее потом и страхом дерево коснулось её щеки. Весь мир сузился до текстуры этих сучковатых досок под лицом и до далёкого, едва различимого шума в ушах. В последнее мгновение, уже чувствуя движение воздуха за спиной, её взгляд, упёршийся в щель между досками, поймал два последних, парадоксально связанных образа.
Первый — бесстрастное лицо Рэйдо на трибуне. Оно оставалось таким же ясным, холодным и прекрасным, как и прежде. Ни один мускул не дрогнул. Он наблюдал. Исполнял долг. Ставил точку. Его образ был символом того нового, правильного, упорядоченного мира, который должен был наступить после её исчезновения. Мира без «Алой Розы».
И второй образ, наложившийся на первый в её угасающем сознании. С ветхой, почерневшей от времени гирлянды, когда-то украшавшей площадь для какого-то забытого праздника, сорвался и, подхваченный внезапным порывом ветра, заплясал в воздухе одинокий алый лепесток. Он был не её магией, а лишь случайным цветком, но в этот миг он стал всем. Он плясал свой последний, отчаянный танец между небом и землёй, багровый, как её волосы, как её глаза, как её некогда великая и ужасная слава. Он был угасающей жизнью, последним вздохом, памятью о той невероятной силе и ослепительной, пусть и чудовищной, красоте, что когда-то была ей присуща. Он был символом всего, чем она была, — ярким, яростным, прекрасным в своём эгоизме и обречённым на увядание. Этот лепесток и это бесстрастное лицо — уходящая старая жизнь и холодная новая реальность — слились в её восприятии воедино, став последней картиной, которую запечатлел её разум.
И в следующее мгновение мир рассыпался на осколки боли, а затем — на абсолютную, всепоглощающую тьму.
Но эта тьма стала не концом, а вратами. Финальная точка, поставленная лезвием топора, обернулась не финалом, а странной, мучительной запятой. Сознание, должно было рассеяться, вместо этого сжалось в тугую, раскалённую точку обиды, ярости и одного-единственного, всепоглощающего желания… и рванулось вспять, сквозь толщу времени, увлекаемое последним символом её погибшей сущности — призрачным образом того самого алого лепестка, который теперь вёл её уже не к забвению, а к иному, немыслимому шансу.