Пролог

Ровно в три четырнадцать ночи городская тишина лопнула, как перетянутая струна. Проснулся он не от боли — от воспоминания о боли, которое оказалось хуже самой боли.

Спазм, скрутивший живот, был не физическим, а мышечной памятью, слепком давних страданий, отлитым где-то в подреберье двадцать лет назад.

Встал, прошлепал босыми ногами по холодному полу. Кухня, подсвеченная уличным фонарем, показалась операционной — все эти белые кафельные поверхности, блеск никелированного крана. Налил воды в стакан, но пить не стал. Смотрел на свои руки, лежащие на столешнице, и видел другие руки — крепкие, с коротко остриженными ногтями, пахнущие хозяйственным мылом и почему-то яблоками.

Тогда, в медсанбате, вода тоже была холодной. А руки у нее — горячими.

Очищение

Сквозь мутную пелену тошноты пробивалось одно отчётливое знание: позорище. Позорище вселенское, невыносимое, хуже чем под трибунал. Вчерашний остряк, душа офицерской столовой, любимец кухонных девчат, нынче лежал пластом на жёсткой койке медсанчасти и ловил ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

Пётр Налымов, двадцати двух лет от роду, лейтенант, подающий надежды командир взвода, был отравлен. Отравлен подло, банально, по-дурацки — консервами, которые неделю назад принёс в часть весёлый старшина с продсклада. Колбаса ливерная, сказал старшина, трофейная. Вкус у нее был подозрительно сладковатый, но Пётр тогда только рассмеялся: «На войне как на курорте — что дают, то и жуём».

Теперь война напомнила о себе не свистом пуль, а резиновой тошнотой, подкатывающей к горлу каждые пятнадцать минут. Кафельная раковина в углу палаты стала центром мироздания. Белый фаянс, хлорка, ржавый подтёк на трубе — вот и вся вселенная.

Вчера еще он сидел за длинным столом, накрытым клеёнкой, и отпускал шуточки в адрес старшего сержанта Веры, раздававшей кашу. «Верочка, — тянул он сладко, подмигивая соседям, — вы бы полегче кашу-то накладывали. А то ваша порция коня с ног собьёт, а нам еще в окопы топать». Или: «Вера, а правда, что вас немцы боятся? Как увидят ваши формы в атаке — сразу в плен сдаются».

Смеялись все. Вера краснела, отворачивалась, но молчала.

Глаза у нее были большие, серые, с поволокой, но Пётр тех глаз не замечал. Видел только широкую спину в натянутой гимнастёрке, крутые бедра, тяжёлую походку. Смешная тётка. Солдафон в юбке.

Теперь солдафон этот стоял в дверях палаты, и Пётр, скрючившись над раковиной, боковым зрением увидел знакомый силуэт. Ужас ледяной иглой прошил позвоночник.

Только не она. Только не Вера. Кто угодно — пожилая тётя Клава, молоденькая санитарочка Нюра, даже сам начальник госпиталя майор Мышковский с его вечно дрожащими руками. Но не она.

Тяжелые шаги приблизились. Скрипнули половицы. Голос, низковатый, спокойный, без тени насмешки, произнёс:

— Долго вы еще будете душу вытрясать, товарищ лейтенант? Или уже закончили?

Пётр выпрямился, вытер губы тыльной стороной ладони, обернулся.

Вера стояла у окна, сложив руки на груди. Белый халат, туго перетянутый в талии, пилотка, сдвинутая на затылок, открывающая высокий чистый лоб. Лицо без косметики, брови вразлет, под глазами синева от бессонных ночей.

— Закончил, — выдавил Пётр хрипло. Голос сорвался на петушиный фальцет, что было совсем унизительно.

— Вот и славненько, — Вера шагнула к нему.

От нее пахло хлоркой, хлебом и чем-то еще, неуловимым, домашним, что никак не вязалось с казенным помещением. — Раздевайтесь.

— Что? — Пётр попятился к раковине.

— Раздевайтесь, говорю. Гимнастерку снимайте, ложитесь на кушетку. Процедура назначена. Промывание.

Вера деловито задвинула ширму: выцветшую, в сиреневых разводах, отгораживающую койку от остальной палаты.

Тесный мирок вдруг сузился до размеров окопного блиндажа: два шага в длину, полтора в ширину, железная койка, табурет, на табурете — эмалированное ведро, резиновые трубки, кружка Эсмарха.

Пётр стоял посреди этого закутка, не зная, куда девать руки.

Вера возилась с инструментами, не глядя на него. Движения у нее были неторопливые, точные, уверенные. Ни суетливости, ни фальшивой стеснительности. Она делала свою работу — сотый, тысячный раз.

— Долго ждать? — спросила Вера , не оборачиваясь.

Пётр дёрнул пряжку ремня, потом зачем-то поправил воротник. Шуточка, последняя защита, сама выскочила на губы:

— Ну что, Вера, сейчас посмотрим, кто кого кормит? Я вас кашей, а вы меня...

Вера обернулась. Взгляд серых глаз скользнул по его лицу равнодушно, как по предмету мебели.

— Снимем гимнастерку, лейтенант. Своих здесь кормят по-другому. И разденут, и разжуют, и в нужник сводят. Вы к какому разряду относитесь?

Пётр поперхнулся воздухом. Расстегнул пуговицы, стянул гимнастёрку через голову, бросил на табурет. Остался в нижней рубашке, мятой, с темными пятнами пота под мышками. Вера качнула головой:

— Рубашку тоже. Не в цирке.

Он стянул и рубашку. Стыд жёг щеки, но одновременно в теле появилось странное, незнакомое доселе напряжение. Стоять перед ней полуголым, тощим, с выступающими рёбрами и впалым животом, было унизительно. Но под унижением, глубже, где-то в самом низу живота, заворочалось что-то другое — горячее, запретное, от чего захотелось провалиться сквозь землю.

— Ложитесь, — Вера кивнула на кушетку, застеленную чистой, но застиранной до серости простыней.

Пётр лёг. Лицом вниз, уткнувшись носом в жёсткую ткань, пропахшую кипячением и утюгом. В углу кушетки, на уровне глаз, темнело маленькое пятнышко — чья-то давняя кровь, неотстиравшаяся, въевшаяся в волокна.

Вера подошла. Он почувствовал ее присутствие спиной: каждой клеточкой кожи, каждым волоском.

Вера не касалась его, но расстояние между ними сократилось до того предела, когда воздух начинает вибрировать.

Руки легли на лопатки. Сухие, прохладные ладони скользнули вдоль позвоночника вниз, проверяя что-то, определяя место. Это было профессиональное прикосновение: бесстрастное, функциональное. Но от него по коже побежали мурашки, не имеющие отношения ни к холоду, ни к болезни.

— Расслабьтесь, — голос Веры звучал глухо, будто издалека. — Я не кусаюсь.

— А я и не боюсь, — буркнул Пётр в простыню.

— Боитесь, — спокойно возразила она. — Всю жизнь боялись. Только прятали. В шутки прятали, в браваду. А тело не обманешь. Тело всегда правду говорит.

Пальцы Веры легли на поясницу — твёрдые, но странно податливые.

Она не массировала, не давила, просто держала ладони на голой коже, и от этого простого жеста по позвоночнику Петра поползла горячая волна, останавливая дыхание где-то в горле.

— Повернитесь, — сказала Вера.

Он перевернулся на спину, прикрываясь ладонью, стыдясь того, что тело уже не слушалось приказов рассудка.

Вера смотрела сверху вниз спокойно, без тени смущения, словно изучала экспонат. Взгляд скользнул по впалой груди, по ключицам, задержался на напрягшемся животе. Губы чуть дрогнули — не усмешка, нет, что-то другое, женское, понимающее.

— Лежите смирно, — приказала тихо, но пальцы уже не были пальцами медсестры. Они прошлись по краю рёбер, едва касаясь, очерчивая контур, запоминая.

Петр зажмурился, боясь открыть глаза, боясь увидеть в них насмешку, но насмешки не было. Было что-то древнее, бабье, жалеющее и берущее одновременно.

Вера наклонилась ниже: край халата мазнул по бедру, пахнуло хлоркой, хлебом, теплом разгорячённого тела. Губы оказались возле уха, дыхание обожгло мочку:

— Хороший... — выдохнула чуть слышно. — А строил из себя.

Пальцы скользнули ниже, туда, где гимнастерочные брюки сдавливали тазовые кости. Ловко, одной рукой, расстегнула пуговицу, дёрнула ремень.

Петр хотел перехватить руку, но Вера лишь прижала его плечо к кушетке — крепко, весомо, не допуская возражений.

— Лежать, — шепот стал жёстче. — Я сказала — процедура.

Брюки поползли вниз, обнажая ноги, белые, не знавшие загара.

Холодный воздух палаты обжёг кожу, но там, куда смотрела Вера, было горячо, стыдно и сладко до ломоты в висках.

Она не спешила. Разглядывала долго, изучающе, как рассматривают неожиданную находку, и от этого взгляда Петр проваливался в какую-то бездну, где стыд и желание переплелись намертво, перестали различаться.

— Ну вот, — выдохнула наконец, и в голосе появилась хрипотца, которой минуту назад не было. — Теперь можно и лечить.

Что было дальше, Пётр запомнил плохо.

Вернее, запомнил слишком хорошо — каждой клеткой, каждым нервным окончанием, — но сознание отказывалось выстраивать эти ощущения в логическую цепочку. Они существовали сами по себе, как отдельные вспышки, как кадры киноплёнки, вырезанные монтажёром и наклеенные в беспорядке.

Вот холодок резины, коснувшейся кожи.

Вот запах: смесь хлорки, ее духов (дешёвых, «Красная Москва», но почему-то сводящих с ума) и еще чего-то острого, животного.

Вот ее дыхание возле уха, когда она наклонялась, что-то поправляя.

Пётр лежал, уткнувшись лицом в простыню, и чувствовал, как стыд и унижение достигают какой-то критической массы, за которой они переплавляются в нечто противоположное.

Она видит его слабым, беспомощным, жалким. Она держит в руках его тело, его физиологию, его тайны. И от этой полной, абсолютной капитуляции вдруг рождается странное, неведомое доселе возбуждение.

Вера не торопилась. В ее движениях не было спешки, не было брезгливости. Она делала своё дело с какой-то отстранённой нежностью, словно ухаживала за больным ребёнком, словно Пётр был не взрослым мужиком, насмехавшимся над ней в столовой, а беспомощным существом, нуждающимся в заботе.

— Ну вот, — бормотала она негромко, — потерпите, сейчас легче станет. Глупый вы, глупый. Есть надо нормально, а не трофеями всякими объедаться. Мать-то у вас есть? Письма пишет?

— Пишет, — выдохнул Пётр в простыню.

— И правильно. Матери всегда пишут. А вы пишете?

— Пишу.

— Врете, — спокойно сказала Вера. — Не пишете. Такие, как вы, не пишут. Такие, как вы, только храбрятся, пока в беду не попадут. А в беде — сразу к женщинам. К чужим женщинам. К медсестрам.

Пётр хотел возразить, но не смог. Язык не слушался. Все тело обратилось в слух, в кожу, в ладони Веры, которые делали с ним что-то невообразимое.

Потом наступил момент, когда он перестал различать границу между болью и наслаждением.

Тошнота отступила куда-то на дальний план, вытесненная другим, более сильным чувством. Он закрыл глаза, чтобы не видеть казённых стен, чтобы не видеть ширмы, чтобы остаться только с этим ощущением: тёплые руки, спокойное дыхание, низкий голос.

И вдруг — прохлада. Вера провела мокрой ладонью по его разгорячённому лбу, убирая прилипшую прядь волос. Жест был настолько неожиданным, настолько не-медицинским, что Пётр вздрогнул. Открыл глаза. Повернул голову.

Она стояла рядом, держала в руке смоченную марлю, и смотрела на него сверху вниз. В серых глазах не было насмешки. Было что-то другое — тёплое, человеческое, от чего перехватило дыхание сильнее, чем от всей процедуры.

— Ну вот, брат-лейтенант, полегчало? — голос Веры звучал мягко, почти ласково. — А то «эх, брат, медсанбат»... Думали, здесь только герои лежат? И дураки тоже лежат.

Она улыбнулась. Улыбка у нее была хорошая — не широкая, не кокетливая, а какая-то своя, домашняя, от которой теплело в груди.

Вера убирала инструменты. Мыла руки под краном в углу палаты — вода звонко била о цинковый умывальник, падала в раковину.

Пётр лежал на кушетке, не в силах пошевелиться. Не от слабости: от переполненности. Внутри была странная, звенящая пустота и чистота, словно из него вынули не только отраву, но и всю накопившуюся за жизнь дрянь: все эти шуточки, все эти позы, всю эту дурацкую браваду.

Он смотрел на спину Веры. На линию плеч под белым халатом, на то, как перетянут пояс, на тяжёлую косу, уложенную под пилоткой.

И вдруг увидел не «толстушку Верочку», а женщину. Женщину с сильными руками, которые только что касались его, с широкой спиной, способной вынести любую ношу, с шеей, на которой хотелось поцеловать ямочку у основания волос.

— Вер, — позвал он хрипло. Голос не слушался. — А Вер...

Она не обернулась, продолжая мыть руки.

— Завтра... я завтра зайду? — петушиные нотки исчезли, голос звучал глухо, простуженно. — Извиниться? За всё... за дурацкие шутки.

Вера выключила воду. Стряхнула капли с рук. Поправила халат на плечах. Молчание длилось целую вечность — Пётр успел проклясть себя, свою глупость, свою несмелость, свою дурацкую выходку с извинениями.

— Завтра? — переспросила Вера, не оборачиваясь. Голос звучал ровно, но в нем появилась какая-то новая нотка — смешинка, что ли. — Завтра каша будет остывать, герой. Приходите к завтраку. Я вам погуще положу.

Она все-таки обернулась. Улыбнулась краешком губ. В серых глазах плясали тёплые искорки — не насмешка, нет. Обещание. Или показалось? В палате было сумрачно, ширма отбрасывала тени, окно запотело от кипячёной воды в баках.

— Погуще? — переспросил Пётр глупо.

— Погуще, — кивнула Вера. — А то отощали совсем. Не на кого смотреть.

Вера взяла ведро с инструментами, вышла из-за ширмы. Шаги затихли в коридоре. Пётр остался один. Лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как губы сами собой расползаются в улыбку.

В окно бился слепень: глухо, настойчиво, пытаясь прорваться сквозь мутное стекло к свету. За ширмой кто-то кашлянул, зашаркали тапки по полу. Жизнь продолжалась обычным чередом.

А Пётр лежал и думал о том, что завтра на завтрак будет каша. Самая обычная пшёнка, которую он терпеть не мог с детства. И что он съест ее всю. До последней ложки. И попросит добавки.

И что за этим «завтра» будет что-то еще. Он не знал что, но чувствовал нутром — будет. Не может не быть.


Эпилог

Город спал. За окном, залитым жёлтым светом фонарей, изредка проезжали машины, шурша шинами по мокрому асфальту. Ночь стояла поздняя, глухая, та, в которую особенно остро чувствуется одиночество.

Пётр стоял у окна, сжимая в руке так и не выпитый стакан с водой. Вода давно нагрелась, стала комнатной, безвкусной. А он всё стоял и смотрел на своё отражение в тёмном стекле: старика с седыми висками, с морщинами у глаз, с руками, лежащими на подоконнике.

За этим «завтра» действительно было многое. Тысячи завтраков. Тысячи обедов и ужинов. Год войны и целая жизнь. Были дети — двое, мальчик и девочка. Были ссоры, были примирения, была обычная, трудная, счастливая жизнь.

Вера. Не медсестра Верочка, не старший сержант, не толстушка из столовой. Вера — жена, мать, бабушка. Вера, которая три года как ушла, оставив после себя пустоту, которую ничем не заполнить.

Он гладил рукой собственный бок: там, где когда-то касались ее ладони. Тепло помнила кожа. Через двадцать лет помнила, через тридцать. До самого конца будет помнить.

Эх, брат... Вот так, бывало, очистишься и начнёшь жить заново.

Он поставил стакан в раковину, повернулся и пошёл в спальню. Завтра предстоял обычный день.

Внуки, дача, газеты. Жизнь, которая продолжается. Жизнь, которой он научился у нее: не бояться, не прятаться, не храбриться понапрасну.

Просто жить. И помнить.

Загрузка...