Вечер в Ницце


Он плакал.

Очки скользили по крючковатому носу, по мокрому лицу и он подхватывал их трясущейся правой рукой, а левой кутался в шерстяной плед. Тонкие ироничные губы кривились от внутренней боли. Лицо, давно уже ставшее чужим, теперь и вовсе отказывалось подчиняться, словно невидимая сила раздирала его в разные стороны: губы в одну, нос в другую, а брови и лоб вверх, на затылок.

Он мерз, старое тело уже не гоняло кровь, как в молодости — остывающая кровь засыпала в остывающем теле.

Вспоминая ее лицо, ее глаза, все то, до чего уже не мог дотронуться, он безостановочно плакал. Самое дорогое для него уже было отдано во власть тлена, покрылось дымкой времени, растворилось в шепоте трав и деревьев, среди которых они так любили гулять. Его Лели больше не было на белом свете, но память не хотела смириться с потерей и не отпускала ее, и она продолжала в его видениях звонко смеяться, продолжала бегать по поляне среди луговых трав, от которых пьянило голову, продолжала любить его.

«Ты мой, ты мой! Никому не отдам!» Ее голос, мягкий и глубокий, отдаваясь эхом в ушах, вызвал безутешные слезы, разрывал душу.


«Пускай любить он не умеет — боготворить умеет он!»


«Теодор! Теодор!» Голос Эрнестины Федоровны доносится из-за дверей.

Пахнет свежезаваренный кофе, верно, жена ожидает на завтрак. Хотя зачем ждать? Он вчера поздно вернулся после бала у графини Юлии Строгановой и может позволить себе еще поспать.

В глаза назойливо бьют лучики солнца. Тютчев с досадой мысленно обругал камердинера, что тот не до конца прикрыл плотные занавеси штор. Камердинер был с ленцой, любил поспать при всяком удобном случае и при этом громко храпел. Когда-то давно Тютчев дал ему прозвище «Brochet»[1] за остроносое вытянутое лицо, худощавую невыразительную фигуру. Щука был чехом, которого он нанял, когда служил по дипломатической части в Мюнхене и звали его Эммануил Тума[2]. Впрочем, как благовоспитанный господин Федор Иванович, конечно, звал его по имени, а прозвище использовал только в личной переписке и приватных разговорах с близкими.

Жена постояла у дверей и, не услышав голоса мужа, тихо отошла. Она была спокойной, выдержанной, дисциплинированной, как все немки. Когда переехала вместе с ним в Россию, принялась усердно изучать язык и делала определенные успехи. Но все-таки… «Учила, но не доучила!» — усмехнулся про себя Тютчев. Дома они разговаривали по большей части, на немецком языке, а переписывались на французском.


Тютчев лежал, не открывая глаз. Яркий солнечный свет перестал раздражать.

Отчего-то вспомнилась далекая молодость, время, проведенное в Баварии. Он представил зеленое плоскогорье, упиравшееся на сервере в Дунай, а на юге в отроги Альп, аккуратные немецкие городки, островерхие кирхи.

Беззаботное, золотое время! Время, наполненное солнцем, любовью, политикой и музыкой.

О, этот Мюнхен! С этим ухоженным и уютным немецким городом у него, Тютчева, многое было связано. Там он встретил первую жену Элеонору — урожденную графиню Ботмер, подарившую ему трех дочерей: Анну, Дарью и Катю. Девочки оказались умненькими, славными, но не слишком привлекательными.

В Мюнхене же возникали и новые любовные связи, мимолетные, ни к чему не обязывающие и от того приятные. Как оказалось, молодой дипломат, к досаде Элеоноры, обладал слишком увлекающейся натурой. Она-то ожидала встретить спокойного и уравновешенного человека. Кто же знал, что ей достанется поэт!

С одной из девушек — Амалией Крюденер, у Тютчева случился длительный роман. Впрочем, это было еще до Элеоноры.

Девушке исполнилось четырнадцать, а ему двадцать один, когда между ними возникли романтические отношения и пролетели жаркие искры любви. Амалия внешне казалась идеальной — совершенная красавица и кто-то, Тютчев уже не помнил и кто, сравнил ее с Венерой Медицейской[3]. Дело зашло так далеко, что юный Федор попросил руки Амалии. Но… Он был не богат и не титулован, а потому родители Амалии поспешили выдать ее в шестнадцать лет замуж за секретаря русского посольства Крюденера, который был старше на двадцать два года.

Возможно от отчаяния, или от тоски — Тютчев никогда не задумывался над этим, — он и женился на Элеоноре, вдове с четырьмя детьми, которая к тому же оказалась старше его на три года. Он не чувствовал к ней оглушающей, страстной любви, которую питал к Амалии, однако благодарность была.


Нести, так называл Тютчев Эрнестину Федоровну, вновь подошла к двери, но стояла молча. Ему даже показалось, что он явственно слышит ее дыхание, видит холодное лицо, непроницаемые голубые глаза. Чего-то не хватало в их отношениях — теплоты что ли, сердечности. По крайней мере, так казалось Тютчеву. Она, конечно, любила его, но по-своему, по-женски, легко отстранившись от иных историй и обстоятельств его жизни, случившихся до ее появления, и не допуская их в свой интимный мир.

Например, ее отношение к детям Тютчева от первой жены Элеоноры.

Эрнестина ведь так и осталась к ним равнодушна, сердечно не привязалась к девочкам, в чем и призналась его сестре Дарье, в замужестве Сушковой. Это было прискорбно, но ничего не поделаешь! Зато супруга превратилась в незаменимого помощника, в почти личного секретаря. Благодаря ей десятки стихов, написанных им на клочках бумаги и разбросанных по разным уголкам, были терпеливо переписаны и сохранены для потомства.

За дверью слышался невнятный разговор. Кажется, Нести что-то обсуждает со Щукой.

Тютчев отвернулся к стене, пряча лицо от утреннего солнца. Он вспоминал, когда впервые увидел молодую Эрнестину, баронессу фон Дернберг. Это было на балу в Мюнхене во время праздничного карнавала. Красивая вдова с большими голубыми глазами, загадочной улыбкой на устах, роскошными белыми плечами пленила его с первого взгляда.

«Я вручаю вам свою жену», — заявил тогда муж Эрнестины барон фон Дернберг, почувствовавший себя дурно. И его слова оказались пророческими — через несколько дней он скончался от тифа, эпидемия которого охватила Баварию.

Так завязались романтические отношения между ним, Тютчевым, женатым человеком, содержащим большое семейство, и молодой вдовой. Все дальнейшее было одновременно и упоительным сном, и кошмаром. Тайные встречи с Эрнестиной, подозрения жены Элеоноры… Он и сейчас, спустя столько лет с содроганием вспоминал то время. Ему приходилось лгать, изворачиваться, но бросать Элеонору не имел охоты. Он к ней привык, он не желал ничего менять, он…

Да что там говорить! Ему было удобно. Он хотел этих женщин обеих, не в физическом плане — гулящих девок легко можно найти в борделях Мюнхена или Турина, где Тютчев служил дипломатом, ему нужна была их привязанность, нет, больше — любовь, обожание. Только тогда он чувствовал в себе подъем, стремление жить, творить и восхищаться миром.

Потом же Элеонора умерла. Возможно, ее чувствительное сердце не выдержало, узнав об измене. Он всю ночь просидел у тела почившей и говорят, с того времени, сделался седым. А Эрнестина, вышедшая за него впоследствии замуж, родила трех детей и превратилась в спокойную, рассудительную матрону, без внутреннего огня в душе, без того обольстительного обаяния, который так его привлекал. Но дом — это теплое одеяло, укрывающее с головой, когда вокруг веет стужей, и Нести умела создавать уют. Поэтому он не мог без нее обходиться, решительно не мог.


Двери отворились, в спальню вошел Щука. Тютчев с неохотой повернулся к нему.

— Месье Теодор, — обратился камердинер, — извольте завтракать! Мадам уже ждет в зале. Давайте одеваться!

— Иду, голубчик, иду! — ответил Тютчев, продолжая размышлять: вставать ему или еще поваляться. Он близоруко щурился — очки лежали на столе. Пожалуй, надо подняться, чтобы составить компанию Эрнестине Федоровне, она не любила завтракать одна.

На душе было тихо и покойно: никаких бурь, никаких переживаний, никакого трепета любви. «Я будто покойник, — вдруг мелькнуло в голове, — или не покойник, но медленно умираю».

Он поднял вверх руку и посмотрел на ладонь. Она показалась ему бледной, бескровной, как у мертвеца. «Живу точно и не живу, — подумал Тютчев, и на ум пришло неожиданное сравнение, — я словно цветок, положенный меж страниц любовного романа и там засохший, потому что забыт хозяйкой. Хотя нет, не в любовный роман. У Эрнестины есть альбом-гербарий. Наверное, она положила меня туда, меж собранных цветов. Цветы эти хотя и памятные ей, но уже засохли. Вот также и со мной, и тут уж ничего не попишешь!»

Положительно, истина заключалась именно в этом: он не жил, а спал с открытыми глазами, словно покойник. Ведь мертвые люди похожи на живых, потому что, глядя в вечность, тоже видят сны, только невидимые живым.

Казалось, что и творчество его уснуло вместе с ним глубоким, старческим сном — за прошедшие десять лет он писал удручающе мало, эпизодически. Из-под пера выливались только редкие стихи да скучные политические статьи, а из уст звучали скупые оценки событий, отстраненные и не волнующие автора, поскольку находились на периферии его жизни.


Они жили в Петербурге на излете сороковых, в самый закат эпохи императора Николая. Хотя до смерти властителя северного царства оставалось еще около пяти лет, но что-то витало в воздухе, что-то сводило на нет то искрящееся веселье на балах, ту атмосферу бесконечного праздника и беспечного времяпровождения, царивших при Николае.

Увядание! Это, пожалуй, точное слово. Император старел и увядал, старел вместе с ним и его двор. Ставшие привычными за долгие годы отношения утратили ту волнующую новизну и остроту, которые задавали тон во времена, когда окружение императора было потрясающе обаятельным и молодым.

Куда подевались остроумцы, умевшие точным словом, колкой эпиграммой сразить врага наповал? Куда удалились известные красавицы, знаменитые интриганки, фаворитки минувших дней? Куда делась страсть, еще недавно полыхавшая ярким огнем в паркетных залах дворцов, страсть, сводившая с ума не только молодых сумасбродов, но и людей вполне благоразумных, вроде графа Бенкендорфа?

Тютчев тоже ощущал этот запах угасания, тлен уходящего времени, ведь ему было почти сорок семь, совсем старик.

Черноокая Россети — Смирнова-Россет, с которой так любил беседовать Пушкин, звала его по-простому Тютькой. Тютьке многое прощалось и, в первую очередь, самовлюбленность. Впрочем, великие люди — все нарциссы. Тютька же был по-мальчишески порывист, изящно рассеян и гениально острил. Он был «блестящий говорун», как характеризовала его другая знакомая Пушкина графиня Долли Фикельмон.

Но женщины уже не так будоражили его воображение, не так влекли, как в молодости. Он понимал, чего хочет стареющее вместе с ним поколение: смерть уже не за горами, и надо наслаждаться в полной мере остатком еще непрожитой жизни. Он понимал и императора, когда тот, стоя перед полками на разводе, внезапно захотел помочиться. Пикантность ситуации заключалась в том, что позади в колясках сидели дамы, закрываясь от солнца легкими зонтиками. Николай, нисколько не смущаясь, повернулся в их сторону и опорожнился.

Разве такое было бы возможно лет двадцать назад? Или десять? Никто и представить не мог, чтобы галантный Николай, император-рыцарь, вел себя vulgairement[4]. А теперь никого не удивило. Дамы только закрылись зонтами и сделали вид, что ничего не случилось, император же продолжил развод войск.

Узнав об этом случае, Тютчев — известный острослов, промолчал и не отпустил пикантную шутку, как, наверняка, сделал бы в молодости, ведь его шутки были широко известны в свете, передавались из уст в уста и делали знаменитым, помимо стихов.

Вот она старость! Увядание, одним словом.

Душа его немела в реке времени, как немеет рука или нога, когда неловкое положение тела прекращает кровоток. Душа немела без притока любви. Его сердце билось тихо и вяло, смирившись с осенней распутицей жизни, а те упоительные времена молодости, когда он восхищался бирюзовыми горами Альп или приходил в восторг от лазурных волн Средиземного моря, казалось, безвозвратно канули в вечность.


Интерлюдия


Молодой наследник престола цесаревич Александр, воспитанный стихотворцем Жуковским, любил беседовать с Тютчевым. От «льва салонов», как метко окрестил его поэт Вяземский, можно было услышать много интересного, и потому этот стареющий лев всех притягивал к себе. Его саркастически изогнутые в очередной остроте губы, всклокоченные седые волосы, задорный блеск очков — все отличало от прочей салонной публики, по большей части пустой, праздной и напыщенной. А если к этому добавить безукоризненные манеры и образованность, невероятный магнетизм, то становилось понятным, отчего в молодости у Тютчева было так много романов, начиная с небезызвестной Амалии Крюденер.

Как-то у цесаревича и поэта зашел разговор о поэзии, вернее, о вдохновении. Федор Иванович признался, что давно не испытывал поэтического экстаза, что пишет время от времени, пытаясь извлечь из глубин памяти, призвать к жизни угасшие эмоции, волновавшие его когда-то в далекой молодости.

— Наверное, ваше Высочество, все зависит от любви, — сетовал Тютчев. — Вы же знаете: любовь — это кровь поэта, она струится по его жилам. Нет любви, и поэзия угасает. Да и какая любовь в мою пору? Все, что было раньше, теперь лишь один сон, исчезнувшая тень былого. Ныне я старый, солидный человек, обремененный семейством. Нет уж, увольте!

Цесаревич соглашался в чем-то и все же любопытствовал:

— Но разве вы, Федор Иванович, не хотели бы испытать это чувство вновь? Помните Пушкина: «Любви все возрасты покорны».

— Ваше Высочество! — усмехался Тютчев, — Пушкин писал эти строки, когда ему было чуть больше двадцати, отсюда и легкость в суждениях, ведь все еще впереди: и победы, и разочарования. А в моем возрасте уже понимаешь, что все доступные вершины покорены, а на другие забраться не осталось сил. Нет, нет, что вы, право! — рассеянно качал он косматой головой. — Это не для меня!

Так он говорил, ни на что, не надеясь. У него была большая семья: три дочери от первого брака, два сына и дочь от второй жены Эрнестины. Заботы давили к земле своей прозаической обыденностью, мешали воспарить к горним поэтическим высям и напиться воды из Кастальского ключа, этого источника пламенного вдохновения. Не удивительно, что в голову ничего не шло: все мысли и чувства, словно были убиты семейственностью, бесконечными балами и раутами, светскими салонами, и он справедливо считал — день пережит, и, слава Богу!

И что оставалось ему, старику с усталым лицом и потухшим взглядом? Неужели только серое холодное небо над Невой, да петербургский сырой ветер, чахоточными пальцами разрывающий легкие?


Встреча


Все началось неожиданно.

Его дочери — Дарья и Екатерина учились в Смольном институте, в том классе, который состоял под попечительством инспектрисы Анны Дмитриевны Денисьевой. Племянницей ее была Леля Денисьева, молодая, живая девушка, в меру остроумная и так же в меру образованная, чтобы изъясняться по-французски. Анне Дмитриевне Леля попала в младенческом возрасте сразу после преждевременной кончины матери во время родов. Отец тогда привел другую женщину и девочку отдали на воспитание тете. Может быть, из-за того, что Леля все эти годы жила вместе с ней, она звала ее мамой.

С ранних лет обретаясь в Смольном, молодая девушка оказалась естественным образом близко знакома со многими институтками, и, конечно, с девочками того класса, в котором учились дочери Тютчева. Она выполняла у них, своего рода, роль пепиньерки[5], только без оплаты, на добровольной основе. Слывя в Смольном институте достаточно строгой и властной, Анна Дмитриевна с Лелей оказалась не так уж и строга. С одной стороны, она баловала племянницу, но с другой, как заядлая картежница, любившая играть по маленькой ставке, была занята собой в большей степени, чем ее воспитанием.

Часто навещавший дочерей Тютчев, сразу приметил веселую, подвижную Лелю, смуглянку, которая, блестя черными глазами, внимательно его рассматривала каждый раз в минуты посещения Смольного.

Их представили и вскоре Леля вместе с тетушкой, принялась частенько бывать у Тютчевых, где ближе познакомилась с Эрнестиной Федоровной. Они обедали, степенно разговаривали. Знакомство это длилось без пагубных для всех последствий достаточно долго, пожалуй, около четырех лет.

За это время Денисьева уже перестала быть той юной и неопытной, восторженной смолянкой, готовой безоглядно броситься в омут любви. Теперь вокруг нее вилось немало кавалеров, с которыми можно было составить прекрасную партию. Ее звонкий смех часто раздавался в залах, нередко раздражая ироничного Федора Ивановича, собиравшего обычно кружок преданных слушателей на каком-нибудь рауте, и пускавшегося в глубокомысленные рассуждения о мировой политике.

Как-то они сидели вместе с Вяземским на низкой оттоманке у графа Кушелева-Безбородко, кенкеты[6] с причудливыми виньетками бросали теплый свет со стен, играла музыка. Вокруг расселись верные почитатели, ловящие его каждое слово, и Тютчев, говоря о карамзинской трактовке истории России, выдал очередную остроту, экспромт, родившийся в ответ на реплику Вяземского о Петре Первом.

«Душа моя, князь, история России до Петра, — заметил Тютчев, весело блестя очками, — сплошная панихида, а после Петра — одно уголовное дело». Слушатели зашевелились, зашептались, стараясь запомнить bonmot[7], чтобы потом разнести по салонам.

Федор Иванович наслаждался безмерно, купаясь во внимании благодарных слушателей. Ему нравился как интересный, содержательный разговор, возбуждающий работу мысли, так и неожиданная импровизация, рожденная острым спором. Ведь импровизация его конек. Мысли рождались, как бы сами собой, текли неудержимым потоком, и их оставалось только записать.

На этот же раз его интеллектуальный триумф оказался неполным — из ближнего угла время от времени доносился веселый беззаботный смех, каким обычно смеются девушки, окруженные многочисленными поклонниками. Ее смех отвлекал, сбивал с мысли, лишал стройной логической ясности. Раздраженный Тютчев резко повернулся, всмотрелся и в дерзкой проказнице узнал мадемуазель Денисьеву. Леленька громко смеялась, задорно поглядывая на него.

Потом они оказались рядом: приличия требовали поддержать разговор. Они начали говорить о погоде, о дочерях Тютчева, о нравах в Смольном институте. Елена не умолкала. Она словно торопилась рассказать все, что ей было известно, точно боялась утратить внимание Тютчева, боялась, что ему станет скучно, и тот в своей обычной манере рассеянно удалится безо всяких объяснений.

Ее глаза ярко блестели, отражая свет люстр и масляных светильников, развешанных по стенам, лицо раскраснелось, она непрерывно обмахивалась веером, и Федор Иванович невольно оценил привлекательность Денисьевой.

— И вы считаете, Елена Александровна, что институтского образования недостаточно? — спрашивал он, разглядывая ее лицо.

— Конечно, Федор Иванович! — порывисто отвечала Леля, восторженно глядя на стоявшего перед ней невысокого щуплого человека с ироничной усмешкой на тонких губах.

Отец юных сестер Тютчевых, конечно, не был красавцем, и это было общепризнано. Напротив, неприбранные седые волосы, узкие темные глаза за очками, приподнятые худые плечи и небрежно застегнутое платье, делали его фигуру в какой-то степени комичной, и даже отталкивающей на взгляд любой молодой девицы. Более того, Тютчев мог и подтрунить над своим телом, слишком маленьким и невзрачным, чтобы выглядеть мужественным. Одна из дочерей так и звала его: «Крошка отец» и он иронизировал над этим без какой-либо тени обиды или смущения.

Но обаяние ума, которым светились его глаза, но изысканная и образная речь, льющаяся будто бы из живительного источника мысли, все это заставляло внимательнее всматриваться в лицо этого незаурядного человека.

А Тютчев возле Денисьевой чувствовал давно забытое томление в груди, всякий раз возникавшее в молодости при виде той, которая, возможно, могла бы составить его счастье. Таких девушек встречалось много, а он был влюбчив.

«Как можно? — в смущении подумал он, — неужели она?..»

Леля умолкала, ожидая ответных слов.

«Совсем еще девочка! Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре?» — прикинул он. Они как будто стояли одни в этом зале, полном танцующих, говорящих, молчащих людей, среди всей этой светской публики: офицеров, дам, сановных гостей и салонных шутов, безвестных, но самолюбивых стихотворов, молодых девушек на выданье и их маменек.

Сердце его забилось сильнее. Он оглянулся в надежде увидеть тетушку Денисьевой, словно ожидая ее спасительного вмешательства, но Анны Дмитриевны нигде не наблюдалось. Видимо та уже удалилась в одну из комнат, в которой расставили карточные столики.

«Отчего же я, когда вокруг столько молодых людей? — в некотором смятении продолжал думать он. — Да и зачем мне это, ведь я уже старик, со мной решительно все кончено!»

Но сердце говорило о другом: оно стучало часто, сильно, оно не хотело подводить. Любовь — это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнем поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого все в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.

Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь ее бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.

— Не хотите танцевать? — рассеянно поинтересовался он, думая о другом.

— Нет, нет! — торопливо произнесла Денисьева.

Горячий блеск в ее темных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:


«Глаза, потупленные ниц

В минуты страстного лобзанья,

И сквозь опущенных ресниц

Угрюмый, тусклый огнь желанья».[8]


Господи, неужели этот блеск ее глаз означает огнь желанья? Неужто в ее очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?

Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились — это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.

— Знаете что, Леля, — сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, — давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим все и уедем!

— Давайте! — доверчиво согласилась она. — А куда?

— У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, — Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. — Поедем!


Cон


Ему часто снились сны, которые он силился понять и объяснить хотя бы самому себе. То, что происходило с ним, а может с кем-то другим, всплывало в различных странных видениях, непонятных грезах.

Что хотел сказать ему Бог, о чем предупредить, чему помешать?

Много раз он мог погибнуть, исчезнуть, как исчезает былинка в бездне Вселенной, но Господь спасал его и охранял, точно зная, что предназначение Тютчева будет иным. Закрывая глаза и погружаясь во мрак сна, он пытливо всматривался в судьбу, чтобы найти ответ: в чем же оно, его предназначение? Где, в какой строке свитка вечности указано его точное время, расписан путь от рождения до последнего вздоха?


Однажды ему приснилось давнее путешествие из Мюнхена в Аугсбург, которое он проделал, будучи молодым. Жаркое лето в августе тысяча восемьсот сорокового, пассажирские вагоны, праздная, разодетая публика. Что-то отмечали тогда, кажется, годовщину открытия железной дороги.

Тютчев пригласил прокатиться с собой семейство Мальтицев. Барон Аполлоний Петрович служил первым секретарем дипломатической миссии в Мюнхене, а его жена баронесса Клотильда была родной сестрой первой жены Тютчева — Элеоноры. Их сопровождала горбунья, служащая у Мальтицев — маленькая, неприметная как мышка, женщина.

Веселой компанией они отправились по живописным местам Баварии, пили вино, заедали баумкухеном[9], наслаждались беседой. Впрочем, отъехали недалеко, всего миль на пять. Они высадились на большой лужайке, где можно было погулять, послушать оркестр, купить дамам мороженое. Народу собралось много, поезда подвозили все новых и новых людей поодиночке и целыми семействами. Все хотели выбраться на пикник.

Тютчев увидел перед собой живое море — людские волны накатывали на зеленую лужайку, на окружающий лес, на чугунную дорогу. Море состояло из мужских голов в высоких цилиндрах и шляпах, и женских — в светлых летних шляпках с цветами, с перьями и без них. Немецкая публика важно фланировала по лужайке, раскланивалась, улыбалась, ела мороженое, пила сельтерскую воду.

Постепенно приближался вечер, но поезд, чтобы вернуться в Мюнхен, все не подавали. И вот здесь начался ужас. Он явственно помнил его, этот ужас, даже во сне. Было темно. Сгрудившаяся у железной дороги эти благовоспитанные и культурные немцы вдруг превратилась в колышущуюся, возмущенную, безжалостную толпу, выталкивающую случайных людей на рельсы.

Никто не хотел ночевать под открытым небом!

Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.

Однако тягостный сон не прерывался. Упираясь ногами, Тютчев сопротивлялся толпе всеми силами. И все же, если бы паровоз в эту самую минуту подавал состав, то он, без всякого сомнения, очутился бы под колесами вагонов и был бы растерзан железным зверем, как жертвенный агнец, выданный всесильной судьбой на заклание.

Маленькую горбунью в потемках тоже вытолкнули вперед. Он услышал ее сдавленный всхлип и схватил женщину за руку, не давая инертной людской массе отторгнуть ее от себя. Он держал горбунью из всех сил, слыша чужое бормотание, неясные крики, тяжелые вздохи. В этой суматохе он утерял Мальтицев и не знал, что с ними, где они.

Кто-то решил, что стояние в неподвижной и угрюмой толпе занятие довольно веселое и потому запустил фейерверк. Огоньки, шипя и разлетаясь по сторонам, горячими брызгами резво взмыли в небо. Они осветили вокруг клейкую массу из бледных, прижавшихся к Тютчеву людей, похожих на остывшую манную кашу.

Все это виделось ему будто наяву: искаженное страхом голубое лицо горбуньи, и он сам, стоящий, словно в шаге от пропасти, у самых рельсов. При желании можно было поставить на них ногу. И он ставит, чувствует холод железа и это странно, поскольку ноги его одеты в кожаные туфли. Но холод пробирает до костей.

Покойная Элеонора улыбается, лениво прикрывая глаза. Она, едва заметная в сгущающейся темноте, кажется, едет в одном из вагонов, который медленно приближается к ним. Элеонора машет рукой, делает непонятные знаки, и он силится их разгадать: приглашает ли его первая жена к себе, в загробный мир, или гонит прочь, мол, еще не время.

О, это время! Его ничто не возвратит! Сколько людей дорогих и близких оно забрало с собой безвозвратно!

Сквозь тяжелые тучи вдруг прорывается лучик солнца. Элеонора с вагоном исчезает, и его кто-то берет за руку. В вечернем, сыром воздухе рука кажется необычно теплой. Поначалу он думает, что это служанка-горбунья. Потом, что это его приятель Аполлоний Мальтиц. Но оглянувшись, обнаруживает Лелю. В голове мелькает: «Что она делает здесь, в Мюнхене? И где Эрнестина?» В Мюнхене он с Денисьевой никогда не бывал. В этом городе он жил лишь с бывшей и нынешней женами: с Элеонорой и Эрнестиной.

Леля улыбается и ласково приглаживает растрепавшиеся волосы Тютчева, молчит, но это молчание красноречивее слов. Он чувствует исходящее от нее тепло любви и в груди его тоже теплеет; он уже не боится мрачной, угрожающей толпы на лужайке, не боится сумерек, несущих неизвестность, не боится, что придется штурмом брать вагоны, которые уже подает поезд, окутанный серым паром, будто старый курильщик.

Но в это самое время, пугающий сон прерывает бесцеремонный Щука, пришедший разбудить барина, и Тютчев молит в полусне: «Подожди, постой мгновенье! Дай еще побыть с Лелей там, на лужайке, в сумерках, освещенных ее любовью».


Роман поэта


Вскоре Тютчев снял комнату возле вокзала в Павловске, где уже никто не мешал им встречаться. Они любили гулять: уехать на извозчике куда-нибудь далеко, за город, чтобы случайно не встретить знакомых, и там без помех наслаждаться обществом друг друга. Бродили по зеленым лужайкам, выбирались в ухоженные петербургские парки, впрочем, избегая известных мест вроде Павловска или Петергофа.

Как-то прогуливаясь по дальним дорожкам, они попали под дождь. Тютчев был в сюртуке, на голове высокий черный цилиндр, а Леля надела легкую бежевую шляпку, которую дождь сразу намочил. Тютчев, улыбаясь и глядя в ее темные большие глаза, предложил вместо шляпки надеть его цилиндр. Она звонко расхохоталась: «Vous êtesun farceur Monsieur Tutcheff[10]

Она еще не говорила ему «ты», еще чувствовала себя неловко. А он сжал ее в объятиях, влажную, пахнущую дождем, травой, лесом и жадно целовал губы, ее лицо и глаза. Она шутливо отбивалась.

Потом настроение Лели резко менялось: она не хотела расставаться с ним, не хотела делить с другой, не хотела, чтобы он возвращался в чужой дом. Он же был только ее, неделим ни с кем, и она так и говорила: «Вы месье Тютчев, мой собственный!» На глазах ее выступали слезы, и она отворачивалась в сторону, не желая расстраивать Тютчева своим переменчивым настроением.

Но домой он все-таки возвращался. Вот и в тот день вернулся с прогулки весь мокрый, и Щука принялся снимать с него влажный сюртук. Рядом стояла Эрнестина, мудрая, добрая, понимающая; она всегда присматривала, чтобы камердинер вовремя обихаживал ее Теодора. А Тютчев смотрел на тяжелый от воды сюртук и на губах возникали слова, звучащие будто музыка, которые при желании, можно было бы напевать. Иногда они складывались в строчки, строфы, стихи, как о каплях дождя, похожих на слезы. Вроде тех, сочиненных им когда-то: «Слезы людские, о слезы людские, льетесь вы ранней и поздней порой...»


В это счастливое время — время всеобщего неведения, поскольку об их романе никто не знал, — они съездили втроем: он, Леля и его старшая дочь Анна в Валаамский монастырь. Романтичное ночное плаванье по Ладожскому озеру, счастливые взгляды Лели, которые она обращала на него — это было так поэтично, что если бы в эту минуту он находился один, то непременно написал бы пару строф на каких-нибудь листках, подвернувшихся под руку.

Дочь Анна, зачарованная природой, ничего не замечала. Как он бы хотел, чтобы все, кто любили его, всегда были рядом, дарили несказанное блаженство душе. В этом, конечно, было много от эгоиста, ибо эгоисты думают только о себе, но он не видел ничего плохого в своем желании. Никаких раздоров, склок, презрительных слов, искаженных гневом физиономий — только улыбающиеся лица, только счастье, только любовь, разлитая в воздухе.

Та, поездка на Валаам удалась, и Тютчев долго вспоминал ее с теплым чувством. Он снова ощущал подъем, экстаз поэтической мысли, его вновь как в молодости, когда жил в Баварии, охватило воодушевление. Теперь его, как и прежде, интересовало все: свои и чужие стихи, блестящие женщины, политика европейских государств. Он будто ожил на шестом десятке лет, и сердце вновь билось, уже не отсчитывая оставшиеся мгновения жизни, клонящейся к закату, а со светлой верой в будущее.

Иногда он с удивлением смотрел на себя. Приглаживая торчащие волосы, и беспокойно расхаживаясь по кабинету в одиночестве, вопрошал: «Разве я бестолковое существо, коих много в гостиных и салонах Петербурга? Разве я легкомысленный папильон[11], порхающий от цветка к цветку, в поисках наслаждений, пьяный от летних ароматов?» Нет, нет и нет! Он был серьезным человеком, семьянином, камергером двора его Величества!

И все же, Леля, и он это чувствовал, вернула его к жизни. Ее страсть, ее темперамент, ее молодые желания невольно передавались и ему — рассеянному старому ворчуну. Так любовь пела свою вечную песню, как поет вечную песню океан, обнимая землю.


Но была еще Эрнестина Федоровна, которую не сбросишь со счетов.

С женой Тютчев не хотел расставаться, поскольку, хотя и считал роман с Лелей Денисьевой, явлением замечательным, льстящим мужскому самолюбию, но все-таки явлением непродолжительным и неглубоким. Всем известно, что романы в этом возрасте только тешат тщеславие стареющих мужчин и ничего более — любовный корабль не может плыть под старыми дырявыми парусами.

Похоже, с этим была согласна и сама Эрнестина. «Я рассчитываю на окончание нового увлечения Теодора осенью», — сообщала она близкому другу семьи Вяземскому еще перед поездкой мужа на Ладогу в компании дочери Анны и мадемуазель Денисьевой. Сырая погода, общая вялость и тоска, распространяющаяся в это время, должны были потушить чувства мужа, как гасят тлеющие угли ведром воды. «Осенью все встанет на свои места», — надеялась она.

Вяземский обмолвился об этом Тютчеву. «Пожалуй!» — мысленно согласился тот, ведь он привык к жене, а привычка, писали древние, вторая натура. Ситуация очень напоминала его прежние отношения с Эрнестиной, сложившиеся при жизни первой жены Элеоноры. Как будто история повторялась спустя десятилетия, только теперь в роли жертвы измены выступала нынешняя супруга.

Он, Тютчев все это уже испытывал, переживал. Опять его ждало мучительное раздвоение и неуверенность. Опять предстояло жить с изматывающим лицемерием и терпеть слезы обманутой Эрнестины. А иногда и ронять свои.


Интерлюдия


Чтобы оправдать себя или извинить в глазах жены он начал проявлять внезапные и странные порывы нежности и внимания, которыми давно уже не одаривал Эрнестину Федоровну, ведь их дом, как заметила его старшая дочь Анна, стал cheerless[12], и стал уже давно.

Он писал жене: «Милая моя киска», «Целую твои лапки», «Весь твой!», словно хотел отвлечь от тяжелых мыслей, задурив голову легкой и ни к чему не обязывающей болтовней. Но как же все сложилось неудобно, как запуталось! Тютчев таил в себе чувства к Леле и страдал от того, что ими нельзя было поделиться с близким другом, с женой Эрнестиной.


«Молчи, скрывайся и таи

И чувства, и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне».[13]


Такие слова он писал в молодости, но время говорить откровенно не наступило и сейчас.


Тайна, которую трудно скрыть


Приближался выпуск из Смольного института, который по традиции всегда проходил в марте. На крышах таял снег, наполняя воздух звуками веселой капели. Лед на Неве сделался пористым и серым, поддаваясь теплому ветру; он таял по краям возле берегов, день ото дня, расширяя полосу чистой воды. Вокруг Смольного института снег уже убрали и только стройные деревья приветливо размахивали голыми руками веток.

К неординарному, памятному событию готовились все. Тютчев с удовольствием наблюдал приготовления дочерей, которые были выпускницами и с особым чувством отдавались наступающему празднику, находясь в восторженно-приподнятом настроении. Они шили новые платья, украшали прически высокими черепаховыми гребнями. Ко всему прочему Совет Императорского Воспитательного Общества за хорошую учебу и примерное поведение намеревался поощрить девиц Тютчевых — Дарью золотой медалью, а Катю серебряной.

Среди этого цветника Леля порхала как веселая птичка, а лицо ее тетки инспектрисы Анны Дмитриевны, чей класс выпускался, сделалось строгим и значительным, каким и подобает быть лицу воспитателя в особо торжественных случаях. Она даже помолодела на время от свалившихся приятных забот. В душе тетушка надеялась получить орден святой Екатерины — стать кавалерственной дамой, и, пользуясь милостями императрицы Александры Федоровны, попросить за племянницу.

Молодой Денисьевой, по мнению Анны Дмитриевны, вполне можно было подумать о звании фрейлины при дворе: звание ответственное и почетное, и потом, это означало быть на виду у августейшей фамилии. Опять же можно составить блестящую партию. Как известно, государь щедро награждал фрейлин, когда те выходили замуж, а если они при этом были его фаворитками, то и говорить нечего!

С Тютчевым инспектриса всегда вела себя уважительно, порою даже подобострастно. В ее глазах камергер императорского двора представлялся фигурой, в высшей степени, светской и влиятельной, который мог замолвить словцо в высших сферах, в особенности перед великой княгиней Еленой Павловной[14], покровительницей Смольного.

За эту подобострастность Леля не раз пеняла тетке. Знала ли Анна Дмитриевна о возникшем романе между племянницей и светским львом Тютчевым? Она знала, но закрывала глаза, ибо таких увлечений на ее веку было предостаточно. Она считала возникшую любовную интригу несерьезной забавой, сиюминутным развлечением, которое, не успеешь оглянуться, как наскучит обоим.

Но… Леля забеременела и это серьезно все осложнило. Оставалась лишь призрачная надежда, что под кринолином, под широкими платьями, никто не заметит выросший живот — выпуск предстоял в марте, а рожать в мае.

— Боже мой! Боже мой! — переживала тетка, глядя на племянницу, томимая нехорошим предчувствием. — Леленька, как же так можно? Ты совсем потеряла голову! Ты навлечешь позор на себя, попомни мои слова.

— Oh maman, mais je l'aime![15]— отвечала Денисьева, блестя глазами. Она была счастлива.

— Но отчего Федор Иванович не жениться на тебе? Этот шаг достойный благородного человека, он сразу разрешил бы все твои заботы.

— Никак невозможно, тетя, — медленно отвечала племянница, подбирая слова, — Федор Иванович мне все объяснил. Он женат уже третьим браком, а церковь не разрешает четвертый брак, ты же знаешь.

— Бедное, бедное мое дитя! — сокрушалась тетка и, прижав голову Лели к своей теплой груди, гладила ее морщинистой рукой, словно предвидя все беды и напасти, какие обрушаться на голову ее Леленьки.

В эти дни Анна Дмитриевна сторонилась Тютчева, считая его полностью виноватым, ведь человек в его возрасте и положении должен рассчитывать последствия своих дурных поступков. А Федор Иванович, оповещенный о грандиозных планах инспектрисы, которым он невольно воспрепятствовал, переживал и молил Бога, чтобы все прошло благополучно: и беременность Лели, и выпуск институток.


— Леля, что же нам делать? — растерянно вопрошал он.

— Все обойдется, я уверена! — спокойно отвечала Елена Александровна, — ты не представляешь, как я счастлива.

Она невольно положила руки на круглый живот, и Тютчев, больше проникаясь нежностью к ней, чем к будущему ребенку, попросил:

— Если будет девочка, я хотел бы, чтобы ее тоже звали Лелей.

— А если мальчик, тогда назовет как тебя — Федором.

Он с легкостью согласился, но тревога в душе не улеглась — Леля была еще слишком молодой и неопытной в светских интригах, в запутанных отношениях, связывающих многие знатные семьи. Она не представляла, как зло и жестоко может наказать свет за пренебрежение к установленным правилам.

Тютчев осторожно погладил ее живот, впрочем, без особых эмоций на лице и Леле показалось, что он не очень-то и хочет ребенка. Конечно, зачем ему, если от других жен у него уже есть дети обоего пола и их много, а ведь еще требуется всех содержать в приличном достатке. Но неужто расходы на ее дитя лягут на него большим бременем? Она же никогда ничего не просила! Только любви его сердца! Только душевного тепла!

Все это выглядело очень обидным и Леля, чтобы скрыть набежавшие слезы, отошла к деревянной колыбели, купленной недавно у старого плотника, жившего на соседней улице. Однако она, на самом деле, еще мало знала Тютчева. Не только ей, но и всем представлялось, что к маленьким детям, в том числе и своим, он был холоден, как зимнее солнце, почти равнодушен. Тютчев любил блистать, а как можно блистать перед детьми? Им ведь нельзя показать ни глубину своего ума, ни обсудить с ними высокую политику, ни бросить забавную шутку.

Когда старшая дочь Анна его упрекнула в этой удивительной отстраненности, он серьезно ответил: «Но они же дети». Оказывалось, что Тютчев нуждался в великосветском обществе, в ежедневном общении с посторонними, малозначащими для его жизни людьми, но к своим детям его ничуть не тянуло. И такая парадоксальность отца возмущала Анну. Однако он мог и бравировать перед дочерью нетривиальным подходом к семейным отношениям, чтобы умолчать об иной, утаиваемой им истине, поскольку: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои!»

Да, да, и с Анной, и другими дочерями он делился далеко не всем. Много позднее в разговоре с дочерью Машей он признается, что всегда стеснялся маленьких детей, ибо ему казалось, будто его рассуждения, его речи, его поведение, будут непостижимы для детского разума.

А быть непонятым для него — самая большая трагедия.


Интерлюдия


Несмотря на заботы, связанные с Лелей, с их волнующим романом, эта блестящая жизнь отвлекала его: рауты, балы, встречи, салонные беседы, разговоры о политике, сплетни — он забывался в бурных водах житейских историй и отношений, среди великосветских интриг, посреди осуждения или восхищения, которым его встречали.

Рассеянность его делалась притчей во языцех, забавные истории передавались из уст в уста, как смешные анекдоты, подобно анекдотам о Петре Великом или матушке Екатерине. Но ведь он еще не умирал, он еще не стал историей. И этом было новое, непривычное ощущение — чувствовать себя неким историческим персонажем среди современников.


Однажды в один из обычных зимних дней не занятых поездками на рауты и шумные балы, Тютчев в одиночестве прогуливался возле Михайловского замка. Мысли его были заняты состоянием цензуры в России, необходимостью ее смягчения. Этот вопрос намедни обсуждался им с Никитенко[16], который разделял взгляды Федора Ивановича. И вот, размышляя о сем важном предмете, он почувствовал, как кто-то бесцеремонно дергает его за рукав.

— Барин, барин, подайте ради Бога! Добрый барин!

— А? Что?

Он поворотился к нищенке. Грязная, худая рука выпросталась из-под дырявого платка, наброшенного на плечи. Немолодая женщина с исхудавшим лицом и тоскливыми глазами в драном салопе терпеливо переминалась с ноги на ногу.

— Детки есть у тебя? — вдруг спросил Федор Иванович, всегда избегавший разговаривать с нищими.

— А как же, барин! Трое ртов, как-никак. Мужик мой помер, вот и мыкаемся по людям.

— А, ну-ну!

Он порылся в кармане, ожидая нащупать денежки, но камердинер Тума, когда чистил платье, видимо, выгреб мелкие монетки. «Когда не надобно, Щука такой расторопный», — подумал Тютчев с раздражением. Немного поискав еще, Федор Иванович вытащил рубль серебром.

— На, голубушка, возьми! Только ты поди, обменяй, возьмешь себе пяток копеек, а остальное принесешь. Я здесь постою, подожду тебя.

Ветер, сырой и холодный, беспокойно трепал его седые волосы — он зачем-то снял шапку и держал ее в руке. Теплое пальто не спасало от промозглой погоды, от петербургской атмосферы, вызывающей у Тютчева содрогание, особенно в зимнюю пору. Он не любил это место, этот чиновный, каменный, угрюмый город и мог бы сравнить свою нелюбовь с ненавистью белки к колесу, которое та принуждена вертеть ежедневно. Колесо и столица были схожи, ведь в обоих случаях их нельзя было покинуть, по крайней мере, по своей воле.

Холод отвлекал, мешал думать. Федор Иванович сделал несколько шагов вперед, чтобы согреться. Снег, выпавший накануне, хотя и празднично искрился, однако противно скрипел под башмаками — его еще не успели его почистить и на тротуарах прохожие вытоптали широкие тропинки.

Пока не появилась нищенка Тютчев вновь заняться своими мыслями, только уже не о цензуре. Ему припомнился недавний разговор в Москве с мужем сестры Николаем Ивановичем Сушковым о стране, в которой они жили, о России. Тогда у них возник горячий спор по поводу ее истории, происхождении царской власти, о Смутном времени, поставившем Россию на грань катастрофы. Победы и поражения русских, по мнению Тютчева, зависели не от божьего промысла, не от выпавшего случая, а от вполне конкретных людей, от их намерений, от алчности или благородных порывов, присущих властителям. Сушков же считал иначе.

Тютчев надел шапку на замерзающую голову.

Он задумался о России, об огромной равнине, раскинувшейся между морями и горами, о суровом климате, жестких, неуживчивых людях. Именно в территории, в ее бескрайности и неоглядной шири, в ее непроходимых лесах и разливных реках виделись ему колоссальные беды, проистекающие для страны. Великая скифская равнина, на которой они жили, казалась ему непреодолимым препятствием ко всеобщему благоденствию и прогрессу.

В памяти внезапно возникло именно это слово — прогресс, хотя его и намерены были запретить к употреблению. Оно раздражало государя. Но дело состояло даже не в прогрессе, дело было в той исторической миссии, которая отведена России.

Миссия заключалась в объединении всего христианского мира на новых началах — добра и справедливости, а именно этой миссии препятствовало обширное пространство, дарованное то ли Богом, то ли добытое трудами неуживчивых предков. Слишком много сил приходилось тратить на эти холодные земли, слишком много жизней уходило, чтобы сохранить огонь в очаге.

Так мнилось ему, человеку, прожившему немалую толику жизни на тесном, ограниченном пространстве Германии, Франции и Италии, человеку, понимавшему западный мир изнутри.

— Федор Иванович, что делаете здесь в такую холодную пору? — кто-то окликнул его, — ждете кого?

Тютчев оглянулся. Похрустывая снегом, к нему приближался незнакомый мужчины, закутанный до подбородка в зимнюю шубу с бобровым воротником. Нищенки с серебряным рублем, конечно, простыл и след.

— Задумался, — рассеянно ответил Тютчев, приглядываясь к прохожему и не узнавая его.


Историю о пропавшем серебряном рубле Федор Иванович впоследствии поведал Эрнестине Федоровне и та, будучи хозяйственной и бережливой женой, с осуждением качнула головой, но по обыкновению промолчала. Да и что тут скажешь, если и в преклонном возрасте ее супруг продолжал оставаться наивным дитятей.

[1] Щука (фр.).

[2] Тума Эммануил (1802-1886)- камердинер Тютчева, служил с 1830-х гг. до смерти Тютчева, чех по происхождению.

[3] Копия греческого оригинала богини любви Афродиты. Статуя находилась в галереи Уффицы герцогов Медичи, откуда получила прозвище Медицейской.

[4] Вульгарно (фр.).

[5] Девушка, окончившая закрытое среднее учебное заведение и оставленная при нём для педагогической практики.

[6] Лампы, в которых горелка расположена ниже резервуара, содержащего масло.

[7] Острое слово (фр.).

[8] Тютчев Ф. И. Полное собрание сочинений и письма в шести томах. Сост., подгот. текста, комментарии В. Н. Касаткина. М.: Издательский центр «Классика», 2002. Т.1, С. 173. Все стихотворения Тютчева цитируются по этому изданию.

[9] Baumkuchen (нем. дерево-пирог) — вид выпечки, традиционный для Германии.

[10] Вы такой шутник, месье Тютчев (фр.).

[11] Бабочка (фр.).

[12] Безрадостный, унылый (англ.)

[13] Тютчев Ф. И. Полное собрание сочинений и письма в шести томах. М., 2002. Т.1, С. 123.

[14] Вел. Кн. Елена Павловна (1807–1873гг.) –супруга великого князя Михаила Павловича, благотворительница, государственный и общественный деятель, известная сторонница отмены крепостного права и великих либеральных реформ.

[15] Ах, мама́, но яже еголюблю! (фр.).

[16] Никитенко Александр Васильевич (1804–1877гг.) – историк литературы, цензор с 1833 года.

Загрузка...