Она сидела в кресле, которое, по легенде, помнило ещё Станиславского — во всяком случае, так любила повторять сама Элеонора Аркадьевна. Потрёпанная обивка, рассохшиеся деревянные подлокотники, скрип, который впитал в себя стоны сотен обиженных абитуриентов. Кресло скрипело, колени ныли, а в душе зрело привычное апрельское раздражение.
Шёл первый тур предварительного отбора. Абитуриенты один за другим читали чтецкую программу — басню, стих, прозу — перед строгой комиссией. В аудитории царила тишина, нарушаемая лишь нервным покашливанием и шумом проезжающего по улице трамвая.
Рядом сидели два аспиранта с кафедры актёрского мастерства, их лица выражали явное недовольство. Они невольно поморщились, переглядываясь друг с другом после выступления только что покинувшего аудиторию молодого паренька. Этот самоуверенный юноша, который почему-то уже возомнил себя прирождённым актёром, читал басню, то и дело запинаясь и заикаясь от волнения через каждое слово.
— Следующий! — крикнула командным тоном Элеонора Аркадьевна. Её голос эхом отразился от выкрашенных в бежевый цвет стен аудитории.
В дверь впорхнула девушка. Лёгкая, словно пёрышко, звонкая, как колокольчик. Огромные карие глаза, в которых читалась смесь надежды и страха, русая коса до пояса, чуть выбившиеся из причёски пряди. Элеонора Аркадьевна окинула её профессиональным взглядом, который за сорок лет работы научился видеть всё: талант, глупость, страх, амбиции и даже наличие влиятельных покровителей.
— Фамилия?
— Зайцева, — едва слышно выдохнула девушка, теребя края нарядного платья.
— Зайцева, — повторила Элеонора Аркадьевна, машинально посмотрев в окно, за которым шумел весенний город. — Что будете читать, Зайцева?
— Я подготовила… ну, это… отрывок из «Чайки». Нина Заречная, — пролепетала девушка, краснея.
— Боже мой, — простонала Элеонора Аркадьевна, устало закрывая глаза. Её лицо исказила горькая усмешка. — Ещё одна Нина. «Уже, наверно, десятая за эту неделю!» — подумала педагог, однако озвучивать свои мысли не стала.
— Чехов, Зайцева, — назидательно заявила Элеонора Аркадьевна, — это не какой-то современный писатель. Это классик! Его надо чувствовать. Им нужно жить! А вы, Зайцева, пока ничего с своей жизни ещё не видели. Откуда вам знать, что чувствует Нина — глубоко уставшая, измученная актриса, которая внутренне повзрослела и укрепилась в своей вере? Ладно, показывайте.
Девушка начала. Элеонора Аркадьевна слушала с закрытыми глазами, и лицо её медленно вытягивалось от изумления. Губы сжались в тонкую линию, а пальцы нервно барабанили по столу. В отрешённой позе опытного педагога читалось то ли раздражение, то ли надежда на чудо… которое могло изменить весь ход сегодняшнего прослушивания.
Через минуту она открыла глаза, резко выпрямившись в кресле.
— Стоп! — резко сказала она, подняв руку. — Стоп, Зайцева! Вы где учились?
— Нигде, — растерянно пролепетала девушка, опустив глаза. — Ну, то есть школа, драмкружок…
— Врёте! — отрезала Элеонора Аркадьевна, подавшись чуть вперёд. — Драмкружок такому не учит. У вас глаза живут отдельно, голос отдельно, а душа вообще где-то в отпуске. Но что-то в вас есть… Что-то есть, Зайцева. Садитесь вон туда, на лавочку. Будете слушать остальных.
Девушка опустилась на лавку, не веря своему счастью. Элеонора Аркадьевна посмотрела на неё пронзительным взглядом и подумала: «Господи, опять вот таких учить… Снова вкладывать в них душу, а они потом уйдут в рекламу или замуж выскочат за богатенького папика. Но без этого никак нельзя. Театр без молодёжи мёртв. А молодые без опытных педагогов — это просто дети, которые думают, что играть — это громко драть горло».
— Следующий! — крикнула она громче прежнего. Её голос звучал твёрдо, несмотря на усталость, накопленную за долгие годы работы.
Вошёл парень. Самоуверенный, с наглыми глазами и портфелем из кожзама, который он небрежно бросил на стул.
— Слушаю вас, — сказала Элеонора Аркадьевна, уже зная, что этот ей не понравится. Её пальцы нервно всё так же постукивали по столу.
— Я буду читать Маяковского, — объявил молодой человек, выпятив грудь.
— Боже, ещё один Маяковский, — простонала она, закатив глаза. — Читай. Только без надрыва. Маяковский не терпит, когда его любят слишком громко.
Парень начал. Элеонора Аркадьевна слушала минуту, потом резко его перебила:
— Молодой человек, вы кого сейчас декламировали? Танкиста? Революционера? Тракториста? — её голос звучал резко и пронзительно.
— Я… я Маяковского, — растерялся парень, побледнев.
— Маяковский был нежный, — сказала она тихо, наклонившись вперёд. — Он был огромный и нежный. Как медведь, который боится раздавить цветок. А вы орёте, как будто у вас зарплату на работе задержали. Снимите свой пафос. Наденьте душу. И приходите через год. Если не перебеситесь.
Парень вылетел, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла. Элеонора Аркадьевна посмотрела на Зайцеву, устало потирая виски:
— Видела? И таких через одного. Они приходят за славой, а не за театром. А театр, Зайцева, — это когда ты не только получаешь, но всё ему отдаёшь. Ты готова к этому?
— Следующий! — снова крикнула она хорошо поставленным голосом, и в аудиторию буквально влетела новая жертва театральной педагогики.
Она вышла на улицу, и первое, что почувствовала — воздух. Апрельский, московский, тот самый с примесью бензина и весенней прохлады. Где-то во дворах орали дети, а на скамейках грелись первые смельчаки, скинувшие пальто, подставляя лица солнцу.
Элеонора Аркадьевна остановилась на крыльце, оперлась на палочку и глубоко вздохнула. Колени ныли — постоянная ноющая боль не давала о себе забыть ни на минуту. Они ныли всегда, но сегодня — как-то особенно. Ещё раз окинув взглядом весенний город, старушка медленно побрела к метро.
— Господи, — пробормотала она себе под нос, тяжело ковыляя по аллее, — зачем я это делаю? Зачем я каждый год просматриваю сотни юных лиц, если из них в профессии остаются единицы?
Дорога пробудила воспоминания: в те годы она, совсем ещё юная актриса, могла репетировать сутки напролёт. И тело не знало усталости. А что сейчас?
Она вспомнила тех девчонок, что когда-то пролетали мимо неё, словно стая испуганных воробьёв. Красивые, молодые, с горящими глазами. Они выходили с прослушивания и сразу же, едва сдерживая эмоции, бежали к подружкам — обсуждать, плакать, смеяться. Как сама когда-то поступала в театральное…
Зачем она тогда, в семьдесят пятом, распрощалась с карьерой актрисы? Буквально все пророчили ей успех. Все до единого. Мастера говорили: «Элеонора, у вас потрясающие данные, ваши глаза буквально светятся, когда вы на сцене, а каков темперамент — театр словно создан для вас!» А она тогда упёрлась. Твёрдо решила: буду учить. Буду воспитывать новое поколение актёров, а не играть сама. Тогда ей казалось, что это правильный выбор.
Глупость? Гордость? Девичьи амбиции — хотелось быть не просто актрисой, а той, кто создаёт их? Она и сейчас не знала ответа на этот вопрос. Наверно, ради этих единиц. Ради той искры, которая иногда вспыхивала в глазах — как сегодня у той же Зайцевой. Ради того, чтобы через двадцать лет кто-то сказал: «А меня учила Элеонора Аркадьевна». Ради возможности передать свой опыт, свою любовь к театру.
Она вошла в метро, медленно спустилась по эскалатору, крепко держась за поручень. Палочка мешала, но без неё было никак. В вагоне молодой парень уступил место, и она села, поблагодарив его кивком. Закрыла глаза, погружаясь в свои мысли, где снова и снова звучали голоса её воспитанников.
Поезд стучал колёсами, покачивало, а в вагоне пахло чужими духами и влажной обувью. Элеонора Аркадьевна думала о том, что сейчас, в свои шестьдесят восемь, она заработала себе пенсию, которую даже стыдно называть деньгами. И ещё работает. Работает, потому что такие, как она, нужны. Потому что в театральных вузах опытных педагогов — по пальцам пересчитать. И её держат, обещают, заманивают финансами. А она держится — не за пустые обещания, а за то, что без этого уже не видит свою жизнь.
На своей станции старушка вышла с трудом — ноги затекли, колени не гнулись. Поднялась наверх, села на лавочку у выхода из метро. Посидеть, отдышаться, прийти в себя.
Солнце уже садилось, но ещё грело. На площади перед метро гуляли молодые мамочки с колясками. Они двигались медленно, плавно, как стайки белых лебедей. О чём-то говорили, смеялись, останавливались, поправляли одеяльца.
Элеонора Аркадьевна смотрела на них и думала: «А могла бы и я так. Внуков нянчить, пирожки печь, да на лавочке сидеть. Но нет, тащусь каждое утро на работу, мучаю себя и других. И зачем?»
Она посидела ещё минут пять, глядя, как солнце прячется за крыши. Потом вздохнула, опёрлась на клюку и медленно, очень медленно, поковыляла к дому. Колени ныли. В голове гудело. Но где-то глубоко внутри, под слоем усталости и цинизма, теплилось то самое, ради чего она всё это делала. То, что не давало ей умереть раньше времени. Любовь. К театру. К этим дурочкам. К этой бессмысленной, трудной, но по-своему прекрасной жизни.
Она вошла в подъезд, нажала кнопку лифта и, глядя на свои старые, опухшие руки, подумала: «А ведь я бы тоже могла блистать на сцене. Не сейчас, тогда». Лифт приехал. Старушка вошла и поехала наверх — в свою пустую квартиру, где её ждал только чай и старый телевизор, который давно не работал, но всё равно стоял на полке словно символ ушедших времён.
Она зашла в квартиру, щёлкнула замком и прислонилась спиной к двери. Тишина. Только часы на кухне мерно тикали, отсчитывая секунды очередного бесконечного вечера, похожего на тысячи других.
Элеонора Аркадьевна скинула туфли, с наслаждением пошевелила пальцами. Колени гудели, спина ныла, палочка отправилась в угол прихожей — до завтра. Усталость разливалась по телу тяжёлой волной.
На кухне она зажгла свет, поставила чайник и открыла холодильник. Там сиротливо лежали кусок сыра, половинка помидора и вчерашний суп в кастрюльке. Женщина достала суп, перелила в маленькую кастрюльку и поставила на плиту.
Пока грелось, она села за стол и уставилась в окно. За окном было темно. Где-то вдалеке залаяла собака, хлопнула дверь машины во дворе. Обычный вечер. Обычная жизнь. Жизнь, от которой почему-то хотелось сбежать.
Она поела суп — без аппетита, просто потому что так надо. Потом выпила чай, глядя в маленький телевизор на кухне, который бормотал что-то про международное положение. Выключила. Помыла посуду. Всё механически, на автомате, словно робот.
Перед сном приняла душ, надела старенький халат с вышитыми цветочками и легла в кровать. Книжка, которую она читала уже месяц, так и лежала на тумбочке — открытая, но не тронутая. Сегодня не читалось. Мысли были слишком тяжёлыми.
Она выключила свет и уставилась в потолок. Мысли текли медленно, вязко, как патока. Завтра опять эти лица. Опять абитуриенты будут читать басни и монологи. Опять надежда в их глазах и разочарование после. И так — каждый год. Уже сорок лет подряд. Сорок лет служения театру и сорок лет одиночества.
— Господи, — прошептала она в темноту, где-то в глубине души надеясь услышать ответ. — Зачем я всё это делаю?
Ответа не было. Только часы тикали за стеной, словно отсчитывая её жизнь.
Старушка закрыла глаза, чувствуя, как усталость наконец-то берёт верх над мыслями. И постепенно провалилась в сон.
1977 год, общежитие где-то на окраине Москвы.
Элеонора Аркадьевна открыла глаза.
Но это были не её глаза. Вернее, не те глаза, к которым она привыкла. Мир был ярче, чётче, словно омытый утренней росой. Цвета — насыщеннее, почти болезненно яркие. И кровать была не её — узкая, скрипучая, с панцирной сеткой, которая противно прогибалась под спиной, издавая жалобный стон.
Она села резко, едва не потеряв равновесие. Голова закружилась не от старости — от молодости, от избытка сил, от бурлящей в венах крови. Всё внутри пело, звенело, дышало полной грудью.
Она посмотрела на свои руки — чужие руки. Тонкие, гладкие, без единой морщинки, без пигментных пятен, без вздувшихся вен. Руки, полные жизни и надежды.
— Твою ж… — выдохнула она чужим, звонким голосом, в котором слышались нотки изумления и страха. И тут в голову хлынуло, словно прорвалась плотина — две жизни, две памяти, две судьбы сплелись в один тугой, горячий ком.
Она, Элеонора Аркадьевна, шестьдесят восемь лет, заслуженный театральный педагог и Сонечка Бравицкая, двадцать два года, выпускница Минского театрально-художественного института.
Которая наивно приехала покорять Москву. Обошла несколько театров. Везде отказ. Денег осталось на два дня. Билет домой — позор, признание поражения. Мать в Гомеле ждёт писем с победой, а писать то нечего.
Элеонора сжала голову руками — чужими руками, молодыми, сильными.
— Господи, — прошептала она голосом Сони, в котором звучало непонимание происходящего. — Что ты со мной сделал? Как такое возможно?
И вдруг на неё нахлынуло — последнее, что помнила Соня.
Вчерашний вечер. Она сидит на этой самой кровати, поджав ноги, и плачет. Слёзы текут по щекам горячими дорожками, нос распух, глаза красные от слёз. В комнате темно, подруга ушла в ночную смену, никого нет рядом. Одна. Совсем одна в этом огромном, чужом, равнодушном городе.
Она вспоминает, как в театре имени Моссовета ей сказали: «Приходите через годик, может быть, что-то освободится. А пока — у нас нет ставок». Как во МХАТе вообще посмотрели снисходительно: «Минск? Это где? Нет, милочка, нам такие точно не нужны».
Никто не хотел её. Никому она была не нужна.
А дома — мама. Мама, которая откладывала с каждой зарплаты, чтобы дочка училась. Мама, которая написала в последнем письме: «Держись, Сонечка. Ты у меня талантливая. У тебя всё получится».
Не получилось.
Соня встала, подошла к тумбочке. Там лежала коробочка с таблетками — обычное снотворное, подругины, на случай бессонницы. Она взяла коробочку, села на кровать, высыпала на ладонь горсть белых кругляшков.
— Прости, мамочка, — прошептала она, и голос дрогнул от слёз. — Я не смогла.
Она уже поднесла руку ко рту, когда в голове что-то щёлкнуло. Свет померк, и всё исчезло.
А теперь вот — Элеонора Аркадьевна. В её теле. В её жизни.
— Ты дура, Сонечка, — произнесла она вслух хриплым от волнения голосом, чувствуя, как внутри смешиваются две боли — старая, выношенная, и новая — острая, как лезвие ножа. — Самая настоящая дура.
Она резко встала. Тело слушалось легко, без боли, без привычного скрипа суставов. Подошла к тумбочке. Упаковка с таблетками так и стояла открытой, словно маня к роковой ошибке. Рядом, на столе — горстка белых кругляшков, готовых в миг оборвать жизнь юной девушки.
Женщина взяла пузырёк, с силой закрутила крышку и бросила его в ящик. Потом собрала рассыпанные таблетки, открыла окно и просто выбросила их.
— Никаких больше таблеток, — произнесла она твёрдо, глядя в пустоту перед собой. — Поняла, Сонечка? Мы с тобой теперь одно целое. И у нас есть дела поважнее, чем прощаться с жизнью из-за разных глупостей, которые ты сама себе надумала.
В голове отозвалось что-то тёплое, почти осязаемое. Благодарность? Облегчение? Трепет перед чем-то новым?
— Тихо, тихо, — погладила она себя по руке, словно успокаивая чужую душу внутри — маленького испуганного ребёнка. — Разберёмся. Вместе. Не переживай.
За окном начинался рассвет — робкий, неуверенный, как первый шаг в новую жизнь. Где-то за окном запел петух — странно для Москвы, но в этом районе ещё держали кур, словно кусочек деревни в бетонном мегаполисе.
Элеонора подошла к окну, отодвинула застиранную занавеску. Серые пятиэтажки, пустырь, поросший чахлой травой, кривые деревья, борющиеся за каждый луч солнца. И небо — розовое, апрельское.
— Ну что, — сказала она своему отражению в стекле — молодому, красивому, с огромными глазами, полными надежды. — Сыграем эту жизнь заново?