Пролог


Вблизи одного из небольших городков южной Германии, в пустынной и неприветливой местности, возвышается громадное мрачное здание с решетчатыми окнами, массивными стенами, толщина которых могла бы поспорить с крепостными казематами.

А между тем, здание это не крепость и даже не укрепленный замок, остаток древних времен, а современное строение, возведенное по всем правилам новейшего зодчества, чтобы служить для наказания одних и для исправления других, — одним словом тюрьма одиночного заключения.

Многие сотни камер вмещает в себе громадное здание, отделенное высокой каменной стеной от окружающего мира. Многие сотни заключенных томятся и плачут, надеются или отчаиваются в этих камерах. Но вряд ли кто-либо томится сильней, надеется упорней, чем молодая красавица, стоящая подле узкого окошка одной из камер женского отделения одиночной тюрьмы... Жадно глядит она пристальным немигающим взглядом своих красивых глаз в синее небо, клочок которого виднеется из-за решетки, напоминая страдающим сердцам заключенных о Боге, о надежде, о милосердии...

Мягкий осенний ветерок проникает в раскрытое окошко, нежно шевеля шелковистыми завитками шелковистых волос заключенной, точно лаская ее своим теплым живительным дыханием... Прекрасная заключенная долго-долго не отрывает взора от голубой бесконечности до тех пор, пока, наконец, слезы не заволакивают ее синие глаза, заставляя их опуститься на землю, туда, где сострадательные руки насадили кусты плюща и дикого винограда у подножия высокой тюремной стены, чтобы хоть немного скрасить ее безотрадную каменную наготу. Широким веером раскинулась роскошная зелень на солнечной стороне здания, подымаясь вплоть до оконных решеток второго этажа, в одной из камер которого стояла молодая женщина. Все лето радовались бедные узницы, глядя на эту пышную яркую зелень. Но теперь, в конце осени, листья дикого винограда переменили веселый зеленый цвет надежды и упования на красную листву, предвестницу увядания... смерти...

Прекрасные глаза заключенной скользнули по пурпурным ветвям, и невольная дрожь пробежала по ее стройному телу.

— Кровь... и здесь кровь... — прошептала она побледневшими губами и быстро отвернулась от окна, ища, на чем бы остановить свое внимание.

Но в камере ее не было ничего замечательного, ничего ласкающего взгляд, ничего привлекающего взор... Голые стены, выбеленные известкой, голый пол, выложенный красными кирпичными плитками, узкая железная постель с жестким соломенным матрацем и грубым, хотя и снежно-белым, бельем. Посредине — небольшой деревянный стол, в углу такая же табуретка, на которой стоит простой глиняный умывальник. На столе незатейливая чернильница, перья и тетрадка дешевой почтовой бумаги. Вот и все...

И среди этой нищенской обстановки эта роскошная красавица... Высокая, стройная и гибкая, с королевской грацией в каждом движении, она, казалось, освещала убогую каморку блеском своих сапфировых глаз и золотой косы, дважды обвивающей ее прелестную гордую головку. Ее тонкое, точно выточенное резцом великого художника, лицо с классически правильным профилем и нежным овалом бархатных щек слегка побледнело и похудело в долгом заключении, но это придавало ему новую трогательную красоту. Белые нежные руки заключенной, с заботливо выхоленными розовыми ногтями, наверно, никогда не знали тяжелой работы, крошечная ножка никогда не носила грубой обуви... Очевидно, эта красавица родилась и выросла во дворце для того, чтобы блистать, покоряя всех и каждого...

Как же попала она сюда, в этот дом разврата и порока, в этот приют нищеты, страдания и преступлений?

Вот она заломила свои прозрачные руки и с ее розовых губ сорвался не то стон, не то восклицание.

— Какая тоска...

Ее взгляд упал на бумагу и чернила, оставленные на столе, и презрительная улыбка на мгновение раскрыла ее энергично очерченный ротик, причем блеснули два ряда маленьких, белых, ровных как жемчуг зубов. Она презрительно пожала своими роскошными плечами.

— Они надеются, что скука и одиночество заставят меня разболтаться... письменно. Глупцы... Уж если я до сих пор ни единым словом не выдала себя, то теперь и подавно не попадусь в подставленную ловушку... Меня никто не заставит написать больше того, что я хочу... Заснуть бы... — внезапно громко проговорила она, медленно подымаясь с табуретки, на которой она только что сидела. — Заснуть бы... О, если бы я могла заснуть, — повторила она с тяжелым вздохом, кидаясь на постель и пряча свое прекрасное бледное лицо в грубой подушке.

Увы, она давно уже знала тщетность этой попытки. Сон бежал от нее даже в тишине бесконечных тюремных ночей. Сколько таких ночей пролежала она на своей убогой постели с широко открытыми от ужаса глазами, вглядываясь в темноту, не смея пошевельнуться, не смея зажечь огня, чтобы не выдать волнения и страха, овладевающего ею в тяжелой мертвящей тишине тюремных ночей.

С отчаянием схватилась она за голову, путая свои густые золотистые волосы.

— Неужели я никогда не смогу отделаться от этой проклятой мысли? — прошептала она едва слышно. — Неужели я всегда должна буду думать одно и то же?.. Даже и тогда, когда выйду отсюда, когда вырвусь на свободу, в обществе свободных людей? Когда я вернусь в свет и снова стану жить, окруженная почетом и обожанием, как бывало прежде. Неужели и тогда я не смогу забыть того, о чем не хочу думать?.. О, нет, нет... не может быть... Всему виновата эта тюрьма с ее вечным одиночеством. За ее стенами ждет меня забвение и успокоение, и счастье... Если бы только это забвение могло придти сегодня, сейчас, сюда... Какое это было бы счастье...

Вторично упала она на жесткую постель, вся содрогаясь от нервного напряжения. Ее сердце сжималось страшной болью, мучительным ужасом... Но глаза оставались сухими. Ни одна слеза не смочила прекрасных широко раскрытых зрачков.

Но плитам коридора раздались шаги. Зазвенели засовы... Тяжелый ключ повернулся в замке, и крепкая дверь отворилась.

Но заключенная даже головы не подняла... Не все ли ей равно, кто вошел к ней? Ведь она знала, что войти мог только смотритель, приносящий ей скудную пищу, да женщина, убирающая камеру, меняя воду в умывальнике и белье на постели. Ни тот, ни другая не интересовали гордую аристократку.

Однако, на этот раз она ошиблась в своих предположениях. Вошедший не принадлежал к судебному персоналу тюрьмы, хотя и жил в мрачном здании с железными решетками.

На пороге одиночной камеры показался старый священник, в скромной черной одежде, с длинными белыми волосами и большими светлыми глазами, отражавшими неземную доброту и кротость. Это был тюремный пастор, один из редких слуг церкви, понимающих свои священные обязанности и старающихся идти по стопам божественного Учителя, сказавшего, «возлюби ближнего своего, как самого себя...».

В одной руке почтенный пастор держал небольшую черную книгу с крестом и чашей, вытесненными на переплете, в другой — пучок белых махровых роз, цветущих до глубокой осени. Осторожно вошел он в камеру, чтобы не испугать внезапным шумом заключенную, быть может, только что задремавшую, и так же осторожно положил принесенную книгу на стол, положив вместо закладки на открытую страницу душистые цветы, как привет от суетного света и как живое напоминание о доброте и могуществе Божием, создавшем лилии и розы. Книгу и цветы пастор заботливо прикрыл одним из листов бумаги, лежавшем на столе.

Шорох этой бумаги привлек внимание заключенной. Она быстро поднялась, сообразив, что вошедший не был обыкновенным неинтересным посетителем.

При виде черной одежды священника, красавица выпрямилась и с удивлением подняла свою златокудрую головку. Резкая черта высокомерия, досады и насмешки легла в углах ее пурпурного ротика, а синие глаза засверкали холодным блеском.

— Зачем вы здесь? — спросила она равнодушно. — Я не звала вас.

Но тюремный священник привык к резкостям своей паствы. Смирение и раскаяние редко встречают его. Эти чувства приносит он с собой, заботливо ухаживая за добрыми всходами, проповедуя слово Божие и пробуждая веру, надежду и любовь. Поэтому высокомерный тон заключенной нимало не смутил старого пастора, ответившего грустно и ласково.

— Я знаю, бедное дитя, что вы не желали меня видеть... Но я то жаждал вашего призыва и молился, дабы Господь вразумил и смягчил ваше сердце. Увы, напрасно... покуда.

— Как видите, — еще холодней, еще высокомерней ответила она. От ее точно окаменелого прекрасного лица так и веяло отталкивающим холодом.

Но старик-священник все же приблизился к ней и заговорил тем задушевным голосом, ласковость которого открывала ему сердца стольких несчастных.

— Простите мою навязчивость, дочь моя. Как слуга церкви, к которой и вы принадлежите, я счел своей обязанностью навестить вас, чтобы напомнить вам о том... чего никогда не должен забывать ни один из смертных... о близости конца земной жизни...

— Благодарю вас, отец мой, — перебила она его с легким наклонением головы, подобно королеве, милостиво отпускающей услужливого, но надоедливого слугу. — Благодарю вас за доброе намерение... Когда я почувствую потребность религиозного разговора, я не премину уведомить вас об этом... Боюсь только, что прежде, чем подобное желание зародится в моем сердце, я уже буду далеко отсюда...

— Я так же боюсь этого, — медленно и печально заметил священник. Его грустный голос звучал так серьезно, что прекрасная заключенная быстро вскинула на него свои горящие глаза и сейчас же равнодушно опустила их, как бы разглядывая знакомые плиты на полу.

— Как бы то ни было, дочь моя, — грустно продолжал старый священник, — но я обязан напомнить вам о необходимости примириться с Богом и людьми, о необходимости раскаяния и покаянии... Вспомните, что вам остается одно прибежище — Господь, и не рискуйте явиться на суд Его, замаранная ложью и притворством... Не забывайте того, что правосудие земное приговорило вас к смерти, бедное дитя мое...

Голос священника задрожал, произнося эти ужасные слова, но осужденная не смутилась и не вздрогнула, выслушав их. Спокойно глядели ее блестящие глаза на бледное и печальное лицо слуги Божия, когда она отвечала ему более чем равнодушно.

— Этот смертный приговор меня не пугает, ваше преподобие. Это пустая формальность, не более того... Да и вся эта уголовная комедия может действовать только на необразованную массу, неспособную различить пустую угрозу, прячущуюся за грозными словами... Меня судебный маскарад нимало не беспокоит. Я прекрасно понимаю, что в подобных случаях все зависит от судоговорения, как выражаются адвокаты. На беду, мне попался дурак-защитник, позволивший рьяному молодому прокурору сбить себя с толку напыщенными фразами. На меня же краснобайство моего обвинителя не произвело никакого впечатления. Я с трудом удерживалась от смеха, слушая речь господина прокурора.

— Знаю, дочь моя... К несчастью, вы действительно улыбнулись во время обвинительной речи.

— Почему — к несчастью?..

— Потому, что эта улыбка сильно повредила вам.

Она засмеялась звонким серебристым смехом, в котором только очень чуткое ухо могло бы расслышать деланность и притворство.

— Понимаю... — проговорила она насмешливо. — Вы намекаете на громкую фразу, в которой прокурор указывал присяжным на мою бесчувственность и бессердечие, приводя это в доказательство моей виновности... И это вас смущает, отец мой... Можно ли бояться пустых слов и напыщенных фраз?.. Я слишком умна для того, чтобы принимать всерьез всю эту процедуру.

С невыразимой печалью глядел старый священник на гордую и холодную красавицу. Его седая голова склонилась на грудь, и он тяжело вздохнул.

— Я ухожу, дочь моя, чтобы не вводить вас в лишний грех. Я вижу, что холодное упорство, так безгранично навредившее вам на суде, все еще не покинуло вас, и чувствую, что все мои увещания будут напрасны. Но, уходя, я оставлю вам книгу, которая, надеюсь, будет красноречивей и могущественней моих слов. Обещайте мне прочесть ту страницу, которую я развернул для вас, дочь моя?..

— Обещать — не обещаю, отец мой, но и не отказываю... Это будет зависеть от того расположения духа, в каком я буду находиться.

— Пусть будет так, бедное дитя... Но не забывайте, что время неудержимо идет вперед, и что вы не знаете, сколько ночей осталось вам еще для молитвы и раскаяния... Когда пройдет последняя ночь, оставленная законом, тогда слишком поздно будет думать о раскаянии и вымаливать прощение Божие... О, нет, нет — дочь моя... Не улыбайтесь вашей ужасной холодной улыбкой, меня она все равно не обманет. Я не в первый раз смотрю в бледное лицо осужденных, старающихся скрыть под личиной спокойствия и холодной насмешки ужас, терзающий их сердца. И в ваших глазах я читаю страх смерти, страх загробного наказания, читаю сознание, — да, сознание виновной, противоречащее вашему деланному равнодушию перед приговором, который не раз ломал стойкость сильных и крепких мужчин...

— Очевидно, это были не мужчины, а трусы, — ответила она так спокойно и равнодушно, как будто бы дело шло о самой обыкновенной и безразличной вещи, а не о смертном приговоре, висящем над ее прекрасной юной головкой. — Что касается меня, отец мой, то я, конечно, не могу запретить вам читать в моих глазах все, что угодно, но все же смею вас заверить, что не попадусь в эту ловушку так же, как не попалась ни в одну из расставленных мне следователями и прокурорами... Весь этот процесс одна нелепость. Ваш же знаменитый смертный приговор был бы возмутительной несправедливостью, если бы не был пустой формальностью... С минуты на минуту жду я прибытия помилования, которое освободит меня из-за этих противных решеток, и нимало не сомневаюсь, что его величество не откажет моей просьбе, если не из уважения к моему имени, то из личного расположения ко мне... Король всегда был особенно милостив ко мне и... к моему бедному мужу...

Она произнесла, она осмелилась произнести эти слова... назвать это имя, и серебристый голос ее не дрогнул, прекрасное лицо не изменилось, только чуть заметная бледность покрыла ее лицо, да глаза как-то странно померкли, с каким-то испугом уставившись в темнеющий угол камеры. Но через минуту надменная улыбка скользнула по ее губам, и она вновь заговорила спокойно и уверенно.

— Вы видите, отец мой, что мне нет причины терзаться и падать духом, подобно вашим «сильным» мужчинам, теряющимся при слове: смертный приговор...

Старый священник молча направился к двери. На пороге он остановился и еще раз обернулся к заключенной, неподвижно глядящей ему вслед.

— Я удаляюсь, дочь моя, и буду молиться, чтобы Господь вразумил и просветил вас, пока еще не поздно... Прочтите слова, которые я подчеркнул для вас, и поймите их значение. Тогда, быть может, вы призовете меня раньше, чем ночь покроет землю своим покровом, и, быть может, мне удастся показать вам луч света, озаряющий последний путь осужденного надеждой на милосердие, на которое надеется каждый раскаявшийся грешник...

С этими словами старый священник постучал в запертую снаружи дверь, которую немедля отворил ему дожидавшийся смотритель.

Но заключенная красавица недолго оставалась одна. Не прошло и пяти минут после ухода священника, как дверь ее камеры вторично распахнулась для нового посетителя, которого сопровождал директор тюрьмы. Этот новый гость мрачного здания был еще молодым человеком, лет на десять старше заключенной, на которую он походил, как могут походить друг на друга только самые близкие родственники. Как мужчина, он был так же прекрасен, строен и высок, как и она, и так же ясно выдавали наружность и манеры в нем, как и в ней, настоящих аристократов, потомков целого ряда благородных рыцарей.

Дрожа и бледнея от волнения, переступил он порог страшной камеры, в которой томилась его единственная сестра, и молча остановился, бессильно прислонившись к двери.

Завидя брата, заключенная вскочила и, всплеснув руками, и как бы не веря своим глазам, вдруг с криком безумной радости кинулась ему на грудь.

— Людвиг... брат... О, мой Людвиг... Ты здесь... Ты привез мне свободу? Не так ли, брат?.. — проговорила она, смеясь и плача в одно и то же время и покрывая поцелуями его прекрасное грустное лицо, его дрожащие руки.

Отвечать на роковой вопрос ему не пришлось... Судьба избавила его от этой муки... В ту минуту, когда заключенная кинулась к брату, легкий листок бумаги, покрывающий цветы, принесенные пастором, сдвинулся и упал к ее ногам. Листок этот невольно привлек ее внимание. Машинально перевела она взгляд с него на стол и вдруг пошатнулась с криком ужаса...

— Белые розы... — прошептала она хриплым голосом. — Вот они... здесь... они предвещают смерть... Да, смерть каждому, носящему наше имя Равенсберг... мое имя... Это старая сказка... О, нет, не сказка, а страшная правда... Иначе откуда взялись бы такие же белые розы на его одеяле тогда... в минуту смерти? Я видела их... своими глазами видела... Его холодеющие руки схватили длинные стебли, и белые лепестки окрасились его кровью... Откуда взялись эти роковые цветы? Во всем парке не было ни одной белой розы. Он боялся их, как все Равенсберги... А между тем кровавых роз нельзя было вынуть из его окоченевшей руки. Их положили в гроб вместе с ним. О, как страшно выделялись они посреди свежих майских цветов... Тогда был май месяц. Теперь уже осень... Цветы умирают... Неужели и меня ждет смерть?..

Дрожащей рукой, как бы притягиваемая магнетической силой, подняла она белые розы с раскрытой книги и наклонилась над страницей, отыскивая подчеркнутые строки. Ее глаза расширились от ужаса, найдя следующие слова:

«Молитва умирающего: Господь, из глубины моего отчаяния взываю к Тебе — умилосердись над грешником...»

Она остановилась, как бы окаменев, и с минуту стояла неподвижно без слов, без движения, без мысли... Сдержанные рыдания брата пробудили ее из этого страшного оцепенения. Медленно повернула она свое прекрасное смертельно бледное лицо к пришедшему, которого встретила таким безумным восторгом и так скоро позабыла... из-за белых роз, дрожащих в ее руке.

— Людвиг, брат... скажи... Разве я, в самом деле, должна умереть? — проговорила она раздирающим душу голосом.

С тяжелым вздохом придвинулся к ней молодой человек и ответил с глубокой печалью, тихим и твердым голосом:

— Да, Мари... Последняя надежда угасла. Король отказался от права помилования... Приговор остается в силе...

Как подкошенная, упала несчастная молодая женщина на колени возле постели. От ее недавней надменной твердости не осталось и следа. Она крепилась, издеваясь над смертным приговором, пока верила в иную развязку. Теперь же она, когда все погибло, разбилась совсем. С отчаянием заломила она свои прекрасные руки, повторяя между судорожными рыданиями.

— Смерть... смерть... Так скоро... А я так молода...

— Твой муж был так же молод, — проговорил Людвиг едва слышно, сам не сознавая того, что мысль, промелькнувшая в его голове вылилась в словах. Но до ее слуха все же долетели эти жестокие слова. Она вскочила с колен, точно от прикосновения к электрической батарее.

— Не я убила его, — прошептала она внезапно охрипшим голосом.

Он вздрогнул от душевной муки, отирая платком холодный пот, выступивший на его высоком белом лбу.

— Подумай о вечности, Мари... Пройдет несколько часов, и ты предстанешь перед судом Божьим... Всеведущего не обманешь...

Она перебила его отчаянным голосом.

— Значит правда?.. Я должна умереть? Умереть так скоро?.. О, Людвиг, неужели это правда?..

— Правда, Мари. К чему обманывать тебя теперь, когда все уже кончено?.. Я здесь, у тебя, благодаря исключительной милости короля. Он разрешил мне самому сообщить тебе свое решение и приготовить тебя к тому, что тебя ожидает... Видит Бог, я надеялся добиться большего, но мольбы мои оказались бессильны... Нелегко мне было просить короля о пощаде при таких условиях. Но все же я решился на это... Получив аудиенцию, я упал к ногам его величества, заливаясь слезами... Ведь ты моя единственная сестра, единственная близкая, родная... Король был добр и милостив, как истинный отец. Он поднял меня и утешил, насколько мог... Он подробно объяснил мне причины своего отказа. Исполняя мою просьбу, он нарушил бы правосудие... Увы, сестра, ты сама погубила себя своей вызывающей надменностью. Ты точно издевалась над судом и судьями, дерзко отрицая свою вину, несмотря на подавляющие доказательства. О, если бы ты созналась и плакала... Твоему раскаянию простили бы... Твое помилование было заранее решено королем. Но твое холодное запирательство восстановило против тебя все и всех. Не только присяжные единогласно признали тебя виновной, — все инстанции подтвердили их приговор. Общественное мнение требовало его исполнения. — Перед законом все равны, — грустно сказал мне король. — Я не могу помиловать графиню Равенсберг, чтобы не возбудить в народе мысли о безнаказанности дворянства. Закон один для всех... Только эта вера поддерживает социальное равновесие... — Увы, я должен был согласиться с монархом. Я слишком хорошо знаю, как возмущены были все сословия, все общество. Никто не захотел подписать прошения о помиловании. Даже дворянство негодовало и требовало исполнения приговора, находя, что только кровь твоя может смыть пятно, которым ты покрыла все наше сословие... Я знал все это и... должен был замолчать... Все кончено, Мари. Я пришел с тобою проститься...

Он протянул ей обе руки, но она не видела этого движения. Она глядела упорным, точно остановившимся взглядом на душистые цветы, дрожащие в ее руке, и ее побледневшие губы шептали едва внятно:

— Белые розы Равенсбергов... Вот они... приносят смерть сначала ему, теперь мне... О, кровавые розы, будьте прокляты... Старая легенда не лжет. Вы точно предвестницы смерти...

Молодой человек решительно подошел к сестре и заговорил тихим убедительным голосом, взяв ее за руку.

— Мари, пришла пора доказать, что ты дочь рыцарей... Никогда еще ни один Эрленштейн не дрожал в роковую минуту... Смерть не страшна храброму... У тебя не может быть недостатка в храбрости, Мари. Я знаю, не смерти боишься ты, а наказания того... что ждет нас там, — за гробом... Сестра, не бойся... Велико милосердие Господне. Ты еще можешь примириться с Богом и смело ждать Его строгого суда, очистясь покаянием и признанием... Подумай об этом, сестра... Подумай так же и о том, что после тебя остается ребенок...

Она с ужасом вскочила.

— Мое дитя... Где оно, что с ним? — почти крикнула она, хватая брата за руку.

Впервые после рокового дня вспомнила несчастная об оставленной малютке. Впервые задумалась об ее участи.

Брат грустно улыбнулся.

— О своей дочери не беспокойся, Мари. Она здорова и спокойна. Я увез ее из осиротелого замка Равенсберга к себе, где она и осталась. Уезжая сюда, я хотел было взять малютку с собой, думая, что ты захочешь проститься с ней. Но меня испугала слабость девочки. Она могла не перенести далекого и неудобного пути... Она и так часто недомогает... За нею смотрит моя жена, полюбившая бедняжку как свою собственную дочь... Да она и будет нашей дочерью, Мари. Королевская милость разрешила мне передать ей мое имя, ничем не запятнанное — имя Эрленштейнов. Таким образом ее чистое детство не будет отравлено воспоминанием материнского преступления, на ее белом лбу не ляжет печать Каина... Никто не сможет назвать ее дочерью убийцы... Через месяц мы с женой поедем в Италию, где нас никто не знает... Там родился наш первый ребенок... А когда мы вернемся через пять, шесть лет, то у нас окажутся близнецы... Твоей девочке еще нет года. Разница нескольких месяцев никому не будет заметна. Мы же с женой поклялись перед Богом любить обоих детей одинаково, стараясь позабыть, который из них наш собственный ребенок... Никогда дочь твоя не узнает ни имени, ни преступления своей матери. Увы, не узнает она и славного имени своего отца... О, Мари, подумай, неужели тебе не больно, не страшно знать, что твоя дочь не будет носить имени графа Равенсберга... Ты дважды убила своего мужа, Мари, заставив нас скрывать его имя от его единственной дочери. Как бы ты ни ненавидела несчастного, но ты достаточно отомстила ему за все... до твоей смерти включительно... Подумай об этом, сестра, постарайся примириться с Богом, пока еще не поздно... А теперь, прощай, Мари... Мне пора...

— Прощай, — глухо повторила она, не спуская глаз с роскошных белых цветов, наполняющих мрачную комнату своим благоуханием.

Он медленно направился к двери и на пороге оглянулся еще раз.

— Мари... неужели ты ничего не скажешь мне?..

— Я не убивала его, — прошептала она быстрым неуверенным голосом, не подымая глаз на брата.

— Сестра, сестра... опомнись... Подумай. Лгать больше не к чему. Зачем притворяться, зачем насиловать себя, когда последняя надежда угасла... Ничто уже не может спасти тебя... ничто на свете... Завтра, прежде чем солнце осветит эту камеру, ты будешь стоять перед Всеведущим судьей, которого обмануть невозможно...

Она дико вскрикнула.

— Как завтра?.. Так скоро?.. Как же это?.. Ведь уже темнеет. Завтра утром... Значит мне остается только ночь... одна только ночь...

— Да, Мари, — только одна ночь... последняя...

Ее руки судорожно сжали роковые цветы.

— Да, конечно. Иначе и быть не могло... Белые розы Равенсбергов не могли солгать. Все кончено... Все... Молодость, красота, богатство, надежда и любовь... все погибло в след за честью. Ничего не осталось...

С глухим стоном заметалась она по маленькой камере, точно львица в запертой клетке.

— Столько счастья, столько надежд, столько страсти... и вот конец... Смерть... позорная смерть... Брат, скажи, какая смерть ждет меня?

Он вздрогнул и невольно, бессознательным движением, схватился за шею, припомнив страшные подробности казни.

Она поняла его и отшатнулась с широко раскрытыми от ужаса глазами. Колени ее подгибались. Отчаянным усилием воли она прислонилась к стене, чтобы не упасть, но затем победила минутную слабость и заговорила спокойным, почти равнодушным, голосом.

— Да, помню... Я видела последний акт Марии Стюарт и смеялась над слезами наивной публики, оплакивающей идущую на казнь королеву. Теперь моя очередь всходить на эшафот и класть голову на плаху... Но ее Лейчестер оставался на сцене... Он слышал удар топора и терзался раскаянием... Мой Лейчестер далеко... Она не заплачет, хотя я умираю из-за него... Умирать от руки палача... О, какой ужас. Сначала шелк и бархат, бриллианты и соболя, а теперь топор и плаха и дощатый гроб казненных... А мне всего еще 22 года... Как это странно... Скажи мне, брат, положат ли меня в освященную землю или теперь, как прежде, казненных зарывают на перекрестке, без креста и ладана, как дохлую собаку?..

— Мари, Мари... опомнись... Подумай о Боге. Примирись со своей совестью... Не теряй времени, его не удержишь...

— Да, ты прав, — мрачно проговорила она. — Солнце уже заходит. Еще час, и настанет ночь... А завтра... завтра... Скажи, Людвиг, ты веришь в загробную жизнь?

— Нельзя не верить тому, что обещано нам самим Спасителем.

— Да, конечно... Ты, может быть, прав... Но все же мы не знаем, какова будет та, другая, жизнь. Есть ли там вины и искупления, страдания и любовь? Что ждет нас за гробом... — Быть может свидание со всеми прежде умершими?.. О, брат, неужели я встречу его... там... Неужели он станет моим обвинителем?..

— Богу не нужны ни свидетели, ни обвинители. Он видит твое преступление, Мари...

— Мое преступление... И ты думаешь, что моя смерть искупит мою вину?

— Да, конечно... Если ты раскаешься.

— Что такое раскаяние, брат?.. Знаю, знаю — надо сожалеть о содеянном, считать свой поступок грехом... Но если так, то раскаяние мне незнакомо... Я правду говорю... Я еще не испытала ни раскаяния, ни угрызений совести. Не до того мне было... Я ждала и... надеялась... О, как ждала я, как надеялась получить свободу, прощение, счастье и... любовь... И вот конец всему... Людвиг, помоги мне бежать отсюда, — неожиданно прошептала она, подходя вплотную к брату и заглядывая ему в глаза своими лихорадочно-блестящими сапфировыми глазами.

Он грустно улыбнулся и безнадежно махнул рукой.

— Бегство... Отсюда?.. Из-за этих стен? Бедная Мари... Да разве это возможно?..

Она вновь заметалась но камере, отрывистые фразы срывались с ее похолоделых губ.

— Да, конечно... бегство немыслимо... Ты не можешь ничего устроить так быстро... Но он... О чем он думает? У него было время и средства... Он должен был бы подумать обо мне... Должен был попытаться спасти меня, после того, что я сделала ради него... Он даже не вспомнил обо мне... Он все позабыл... Меня, как и мою любовь... Я так ждала хоть слова, хоть воспоминания... Тщетно, все тщетно...

— Значит это правда, Мари?.. Твой обвинитель не ошибся, утверждая, что ты пошла на преступление из-за другого?..

— Я не признавалась в этом... Я не выдала его... Ни разу, ни единым словом, — быстро проговорила она.

Людвиг печально покачал головой.

— Да, я знаю, что ты сумела сохранить свою тайну и не выдала имени человека, погубившего тебя...

Ее глаза блеснули мрачным огнем и она подняла руку, угрожая кому-то невидимому роковыми розами Равенсбергов.

— Да, я умела молчать и я долго молчала... Зато теперь я могу отомстить, могу забросать грязью его имя, могу отравить всю его жизнь. Впрочем, нет... К чему? — прибавила она упавшим голосом. — Доказать ничего нельзя, да и кроме того... Разве его вина в том, что я полюбила его, что желала освободиться ради него?.. Он стал искусителем помимо своей воли, быть может, даже бессознательно... Бог с ним... Его имя умрет вместе со мной... от руки палача...

Легкий стук в дверь напомнил графу Эрленштейну о необходимости проститься с несчастной сестрой. Он вздрогнул и протянул ей руки.

— Прощай, Мари... Господь да простит тебя, бедная сестра...

Его глаза наполнились слезами и он быстро направился к двери. Но сестра кинулась за ним и, обхватив руками его шею, судорожно прижалась к его груди.

— Останься, брат... Не уходи, не оставляй меня одну... Смотри, солнце заходит, наступает темнота... Смотри, вот уже сгущаются тени в углу, а вместе с ними является и его мертвое лицо... О, Людвиг, пожалей меня... Я так боюсь этого бледного лица... Взгляни, вот он поворачивается ко мне... Видишь, видишь кровавое пятно на его лбу?.. Это след пули, — маленькой револьверной пули... Алая кровь брызнула на белые розы, предвестниц смерти Равенсбергов... О, брат, каждую ночь я вижу то же самое... Если это раскаяние, то оно ужасно, — это адская пытка, брат... Сжалься, не оставляй меня... Спаси меня от мучений...

Но дверь камеры уже отворилась, пропуская директора, явившегося напомнить почетному гостю о том, что время свидания окончилось.

Еще рукопожатие, еще поцелуй, и граф Эрленштейн, рыдая, переступил роковой порог. Слезы застилали его глаза и он тяжело опирался на руку директора, провожавшего его по длинным коридорам тюрьмы.

А за дверью кричала и билась в нервном припадке молодая красавица, беспомощно ломая свои белые нежные руки... Она прощалась с надеждой, с любовью, с жизнью, сжимая, тонкими белыми пальцами роковые цветы, кровавые розы Равенсбергов.

** *


Тихо и торжественно поднималось ночное светило, разгоняя мрачные тени и наполняя серебристым светом печальную камеру, в которой старый седой священник отечески обнимал рыдающую молодую женщину, указывая ей на небо... Он говорил о Боге, о его долготерпении и всепрощающей благости, открывая новый мир, сладкий мир веры, надежды и любви несчастной красавице, знавшей только светскую суету, соблазны роскоши, да призывы земной страсти. Жадно слушала осужденная новую «благую весть», наполняющую ее наболевшую душу, смягчая муки раскаяния и наполняя ее кроткой грустью, смирением и надеждой на прощение.

И мало-помалу отчаянные рыдания графини Равенсберг стихали, превращаясь в тихие отрадные слезы... Успокоенная и очищенная, поднялась с колен приговоренная к смерти преступница на рассвете, заслышав роковой звук колокола, сопровождающего осужденного на место казни, как бы говоря им: молись и надейся...

Старый священник в последний раз возложил свои дрожащие руки на прекрасную головку коленопреклоненной грешницы и начал читать молитву об умирающих...


Яркое утреннее солнце сменило ночное светило... Умолк роковой колокол... Свершилось земное правосудие... Из тюремного двора уносили черный деревянный гроб с останками той, которая была графиней Равенсберг.

А в опустелой камере директор тюрьмы передавал графу Эрленштейну все, что оставалось от его несчастной сестры: кружевную косынку, покрывавшую ее прекрасную головку по дороге к смерти, запечатанный конверт, ее последнее письмо, маленькую картонку с судебными печатями, в которой хранились драгоценности, бывшие на казненной в день ее ареста, роскошную золотистую косу и небольшой букет роз, который она держала в руке, кладя голову на плаху... Их белые лепестки окрасились ее кровью...

— Кровавые розы Равенсбергов... — чуть слышно прошептал граф Эрленштейн, глядя на роковые цветы...

Стоявший тут же старый священник рассказывал дрожащим голосом, как умерла его несчастная сестра, — истинной христианкой, прося прощение у Бога и людей за свое страшное преступление.

— Да почиет она с миром, — закончил пастор. И как бы в ответ ему вторично раздались тихие жалобные удары погребального колокола, призывающего заключенных помолиться о душе, преждевременно оторванной в вечность по приговору земного правосудия...

Да будет милосердно правосудие небесное к последней графине Равенсберг...

Да почиет она с миром в черном гробу казненных...


Загрузка...