О, моя Фелиция, ты никогда не покинешь меня.


Зима в этом году выдалась бесчеловечной. Но недуг, поразивший мою бесценную супругу, оказался куда беспощаднее смертного хлада, вонзавшего в плоть свои ледяные иглы. Болезнь выжигала её изнутри, превращая некогда цветущую женщину в бледную тень былой красоты, а меня — снаружи, иссушая мою душу. Каждый вечер, уединившись в сумраке нашей опочивальни, я наблюдал, как зловещий, лихорадочный румянец расцветает на её впалых щеках. Не была она никогда в чужих — да и в собственных — глазах идеалом красоты или изящества, но в моих глазах.... О, только Господу ведомо, какой была она для моего взора! Облик Фелиции миру казался невзрачным и случайным, но для меня в нём была заключена вся истина моего бытия. Мне была бесконечно дорога её мягкая, женственная полнота — та величавая, барочная избыточность форм, что так редко встречается в нашем мире. В изгибе её плеч, напоминавшем тяжёлые, безмолвные контуры античного кумира, чья избыточная, почти греховная мягкость в мерцании догорающих ламп казалась плодом галлюцинаторного бреда, всё ещё таилось неистребимое, почти лихорадочное тепло. Руки Фелиции, округлые и белые, прежде были моим единственным приютом от удушливой мирской суеты. Теперь же в их щедрой, пасторальной нежности я видел лишь трагический диссонанс с неумолимым торжеством распада. Взгляд мой, отягощённый невыразимым страданием, медленно поднимался выше — к её лицу, которое в дрожащем, призрачном сиянии канделябров казалось поблекшим ликом на древнем, тронутом тленом пергаменте. Прежняя мирная мягкость её черт истончилась, сделавшись почти прозрачной, точно лилейная вуаль. Её губы, некогда напоминавшие цветом спелый гранат, теперь приобрели оттенок застывшего воска, а в уголках их залегла скорбная тень. Её очи, большие и тёмные, теперь горели неестественным блеском — тем ужасающим сиянием, что предвещает скорую смерть.

В ту ночь вьюга за окнами нашего дома выла, будто орган в заброшенном соборе, чьи медные трубы забились вековой пылью и прахом, а теперь исторгают хриплые, нечеловеческие звуки. Фелиция угасала. Её некогда пышное тело теперь казалось лишь грудой остывшего пепла, в котором едва теплился призрачный отсвет её величия. Я видел, как её грудь вздымается в последнем усилии. А затем — мёртвая, оглушительная тишина.

Я не звал слуг. Своими руками я омыл её плоть, благоухающую ладаном. Я облёк её в саван из мёртвенно-бледного льна, чья суровая структура казалась кощунством в сравнении с нежностью тела её, ныне скованного ледяным оцепенением. Этот грубый холст обрисовывал контуры, которые прежде были моим единственным миром, а теперь стали моей единственной пыткой.

Я не позволил наёмным носильщикам осквернить это мгновение своим присутствием. С помощью старого, верного дворецкого, чьи глаза остекленели от бескрайнего горя, мы перенесли Фелицию в фамильный склеп. Мы медленно спускались по винтовой лестнице, уходившей в самую глубь каменного основания нашего поместья. Каждый шаг отзывался в тишине надрывным стоном ветхих ступеней, точно само здание содрогалось от нашего присутствия. Тяжесть гроба была непомерной, будто в этом дубовом ковчеге покоилась не только плоть моей возлюбленной, но и весь груз моего разрушенного будущего. Дворецкий шёл впереди, держа в дрожащей руке факел; коптящее пламя металось из стороны в сторону, выхватывая из вязкой мглы скользкие от сырости стены и ниши. Наконец мы достигли нижнего предела. Здесь, где холод был настолько острым, что обжигал лёгкие, стоял массивный катафалк. Мы водрузили на него гроб. Когда последние отзвуки наших усилий затихли, дворецкий обернулся ко мне.

Он хотел что-то сказать, но лишь беззвучно шевельнул губами и, повинуясь моему жесту, удалился. Шаги его долго ещё шуршали по лестнице, пока не смолкли в вышине, оставив меня с абсолютным безмолвием наедине. Я вернулся в нашу спальню — в это разорённое гнездо, где ещё витал призрачный аромат ладана и горьких лекарств. Здесь время не просто остановилось; оно начало гнить.

Первая ночь прошла в оцепенении, которое было страшнее смерти. Я сидел в кресле у её пустой постели. Рассудок мой, истерзанный горем, начал давать трещины. В какой-то миг я услышал — или мне почудилось? — знакомый шорох льна. Тот самый звук, с которым белые руки её касались простыней. Я резко обернулся. В неверном свете догорающей свечи мне явился образ: в изножье кровати стояла она. Барочная, величественная полнота Фелиции была подчёркнута мертвенно-бледным саваном, который ниспадал с её плеч тяжёлыми складками. Лицо её было сокрыто тенью, но я всем своим существом чувствовал на себе неподвижный взгляд её огромных глаз. В эту же секунду образ расплылся, оставляя вместо моей супруги лишь моё старое пальто, висящее на высокой спинке дубового стула.

Этот морок стал лишь прелюдией к истинному крушению разума. На вторую ночь дом перестал быть моим убежищем, превратившись в огромный, гулкий склеп, наполненный звуками, которых не должно существовать. Я бродил по анфиладам залов, и за каждым поворотом мне слышалось эхо её шагов — медленных шагов женщины, чья избыточная мягкость форм заставляла половицы петь под её тяжестью. Я вбегал в столовую, и мне казалось, что в зеркалах мелькает край её льняного савана. Я звал Фелицию, срывая голос, но ответом был лишь свист зимнего ветра. Мой взгляд ловил её повсюду: в изгибе тяжёлой портьеры мне грезилось её плечо, в дверном проёме — её округлая рука. К исходу вторых суток я уже не знал, где заканчивается реальность и где начинается бред моего воспалённого мозга. На третий день пробуждение моё было страшным. Я не чувствовал ни мягкости матраца, ни тепла камина. Вокруг царила абсолютная, непроницаемая мгла, а воздух был густым и неподвижным настолько, что казался твёрдым. Я попытался вздохнуть, но лёгкие наполнились ароматом лака, свежего льна и того самого сладковатого тлена, который пытался изгнать из памяти. Я был скован. Тело моё было прижато к чему-то холодному и невероятно плотному. Дрожащей рукой я провёл в сторону и вскрикнул, хотя из горла вырвался лишь хрип: мои пальцы коснулись ледяной, восковой плоти. Я обнимал её. Рассудок мой отказал полностью. Не помню, как спустился по винтовой лестнице, не помню, как мои ногти, теперь обломанные и окровавленные, сдирали тяжёлую крышку. В памяти был лишь шёпот, который вёл меня сюда. В этой тесноте, где Фелиция занимала почти всё пространство, я ощутил странное, извращённое умиротворение. Не было больше одиночества. Мои глаза закрылись, а последний вздох растворился в её вечном молчании.

Загрузка...