Связной опаздывал на семь минут.
Я допил кислый чай и поставил стакан на колченогий столик. Хозяин заведения — пожилой малиец в выцветшем бубу — даже не посмотрел в мою сторону. Правильно. Я был здесь третий день и успел стать частью пейзажа. Ещё один белый торговец, каких тут хватает.
Рынок жил своим ритмом. Слева мальчишка лет десяти таскал воду в жёлтых канистрах — ходил одним и тем же маршрутом, считал шаги, сам того не зная. Справа старик в белой джеллабе перебирал чётки и смотрел в никуда. Смотрел давно — я заметил его ещё час назад. Такие либо ждут, либо наблюдают. Этот просто жил.
Напротив, через узкую улицу, продавец тканей развешивал товар. Движения привычные, почти механические. Но трижды за последние двадцать минут он смотрел левее своей лавки — туда, где проулок выходил на главную дорогу. Может привычка. Может нет.
Я отметил и забыл. Пока.
Жара давила. Градусов сорок в тени, но тень здесь понятие условное. Пыль красная, мелкая — забивалась везде, хрустела на зубах. За три дня я перестал замечать запах — горелый пластик, специи, животные, чужая жизнь. Мозг адаптировался. Так всегда.
Связной появился на восьмой минуте.
Шёл правильно — не прямо, через прилавки с тканями, петлял. Одет как местный, движения спокойные. Я смотрел на него и ждал. Где-то между лопатками начало собираться знакомое напряжение — не тревога, не страх. Просто тело раньше головы решило: что-то не сходится. Не мог объяснить, что именно. Просто знал. Двенадцать лет такой работы и это перестаёт быть интуицией — становится чем-то вроде зрения.
Он сел напротив. Положил на стол телефон экраном вниз — условный знак. Всё чисто. Я посмотрел на его руки. Левая чуть подрагивала. Совсем чуть — другой бы не заметил.
— Груз на месте, — сказал он по-французски.
Я кивнул. Поднялся. Бросил монету на стол.
И краем глаза поймал второго — в проёме между лавками. Стоял спиной, но голову повернул на градус больше, чем нужно случайному человеку. Продавец тканей больше не смотрел левее своей лавки. Смотрел на меня.
Вот оно.
Я не побежал. Побег — паника, паника — конец. Просто пошёл в другую сторону, к рынку, в толпу. Считал шаги. На третьем услышал за спиной движение. На пятом понял — их не двое. На седьмом подумал о Соколове.
Только он знал, что я здесь.
Больше я ничего не успел подумать.
***
Первым пришёл запах.
Сырость, уголь и ещё что-то тяжёлое, незнакомое. Я лежал не двигаясь. Голова гудела. Где-то близко скрипело дерево и капала вода. Сквозняк тянул откуда-то снизу — холодный, нутряной.
Жив.
Это первое что пришло. Потом — где. Потом — как долго.
Я открыл глаза.
Потолок был низким, тёмным от копоти. Трещина наискось, от угла к середине — старая, края потемнели. Я смотрел на неё и ждал пока мозг соберётся. Такое бывало — после контузии, после наркоза. Просто лежишь, дышишь, ждёшь, пока картинка сфокусируется. Обычно помогало.
Картинка не фокусировалась.
В углу горела лампадка — тусклая, едва живая. Икона над ней, тёмная, старая, лик почти не разобрать. Я повернул голову. Узкая комната. Одно окно — за ним серое небо и силуэты крыш. Снег на подоконнике снаружи, нетронутый.
Снег.
Я только что был на рынке в Мали. Сорок градусов, красная пыль, запах горелого пластика и чужой жизни.
Я сел.
Слишком резко — голова поплыла, пришлось упереться руками в матрас. Матрас был тонким, набитым чем-то жёстким, солома или конский волос. Я посмотрел на руки.
Широкие ладони. Короткие пальцы. Я поднял руку к лицу. Повернул. Чужие вены под бледной кожей. Чужие костяшки. Чужая кожа — темнее моей, обветренная, с мелкими трещинами на сгибах.
Не моя рука.
Я сжал кулак. Пальцы послушались.
Сел. На прикроватной тумбочке стояло зеркало, смотрело в потолок. Рядом огарок свечи и чернильница.
Я взял зеркало и поднёс к лицу. На меня смотрел незнакомый мужчина лет тридцати. Тёмные волосы, худое лицо. Бледный до синевы — не просто бледный, а нездоровый, как после долгой болезни. Под левым глазом жёлтый остаток синяка, старый, почти прошёл. На виске тонкий шрам — давний, ровный, явно не от случайного удара.
Я наклонил зеркало. Поморгал.
Мужчина повторил.
Я не закричал. Не знаю почему — может профессия, может не успел. Просто стоял и смотрел, и где-то внутри что-то очень тихо и окончательно встало на место. Не понимание — понимания не было. Просто принятие факта. Вот лицо. Оно не моё. Оно отзывается на мои движения.
Я поставил зеркало на стол.
Стоял секунду. Потом начал двигаться — не потому, что знал, что делать, а потому что стоять было хуже.
На табурете висела одежда. Тёмные брюки, рубашка, потёртый пиджак. Я оделся механически, руки сами застёгивали пуговицы. Одежда сидела по размеру — этот человек был примерно моей комплекции, разве что чуть уже в плечах. Я потянулся, повёл руками. Тело слушалось. Чужое, незнакомое — но слушалось.
Это было странно. Это было очень странно. Но паника не приходила — может, потому что мозг просто не нашёл для неё категорию.
В кармане пиджака лежал потёртый кожаный бумажник. Я раскрыл — несколько купюр, мелочь. Бумага плотная, непривычная на ощупь. Я вытащил одну и поднёс к лицу. Рубль. Двуглавый орёл, славянская вязь, печать тёмная, чёткая. Никаких голограмм, никакой защитной полосы. Просто бумага и краска.
Значит не галлюцинация. Галлюцинации так не пахнут и так не хрустят.
Я убрал всё обратно. Посмотрел на окно — серое небо, зимнее, без солнца. Судя по свету, день. Судя по холоду — глубокая зима.
Снизу скрипнули половицы. Потом голос — женский, негромкий:
— Михаил Константинович, вы встали?
Михаил Константинович. Два слова. Чужие, незнакомые — но тело на них отозвалось. Едва заметно, где-то на уровне рефлекса. Как будто знало.
Я не ответил сразу. Секунда — просто чтобы услышать себя изнутри. Голос снизу — негромкий, с характерным растяжением на «о», северный говор или что-то близкое. Обращение полное, по имени-отчеству, без вопросительной интонации — не спрашивает, констатирует. Привыкла. Значит так здесь говорят с жильцом, которого уважают, но не боятся. Я сложил это в уме и ответил коротко — меньше слов, меньше шансов сбиться.
— Да, — сказал я.
Голос вышел хрипловатым. Чужим. Я прокашлялся.
— Самовар поставила. Спускайтесь, как будете готовы.
Шаги удалились.
Я стоял и смотрел на дверь. Михаил Константинович. Значит так.
Лестница узкая, ступени скрипят. Я считал автоматически — семь, поворот, ещё пять. Старая привычка.
Внизу коридор и дверь — из-за неё тянуло теплом и паром. Я вошёл.
Комната жилая, небедная. Круглый стол, буфет у стены, занавески белые. На подоконнике герань — красная, живая, единственное яркое пятно. За столом женщина лет пятидесяти: плотная, в тёмном платье, волосы убраны гладко; смотрела без улыбки, внимательно; не тревожилась, изучала. Разница есть: тревога — суетится, это — нет. Привыкла смотреть на людей и делать выводы.
— Бледный вы, — сказала она. — Опять не ели?
— Немного нездоровилось.
Она поджала губы. Встала, поставила передо мной стакан в подстаканнике — серебряный, потёртый — придвинула сахарницу. Отрезала хлеб, положила рядом холодную телятину.
— Ешьте.
Рядом положила газету — сложенную, свежую. Я скосил глаза на дату. Девятнадцатое декабря.
Ел молча. Она тоже молчала — разливала чай, смотрела в окно. Снаружи узкий двор, серый снег, дрова у забора. Обычное утро. Для неё — точно обычное.
— Письмо вам. — Она достала из буфета конверт, положила на стол. — Утром принесли. Я не будила — вы третий день как мертвец.
Третий день.
Я взял конверт. Без марки, адрес от руки. Не вскрыл — потом.
— Доктора не звали?
— Звала. Рейнгольд приходил. Сказал — нервное переутомление, покой и тепло. — Пауза. — Я ему говорила, что вы себя не бережёте.
Я кивнул. Сделал вид что это всё объясняет.
Она убрала со стола. Встала у печи, сложила руки.
— Сегодня выходить будете?
— Вечером.
— В такой мороз.
— По необходимости.
Я отвечал наугад: следил за реакцией — мотал на ус. Она вздохнула — коротко, без слов. Не стала спорить. Привыкла?
Я допил чай. Поставил стакан.
— Спасибо, Кате… — я сделал паузу, поднёс руку к виску, будто пытался вспомнить.
Она обернулась.
— Ох, вот не бережёте вы себя, Михаил Константинович.
— Не берегу, — я кивнул. — В голове туман.
— Евдокия Семёновна я. — Помолчала секунду — и вышла.
Я смотрел ей вслед. Знает меня достаточно чтобы ворчать. Не настолько чтобы лезть. Это уже что-то.
Я вернулся в комнату и закрыл дверь. Осмотрелся. Методично. Слева направо, снизу вверх. Под кроватью — пыль, старый чемодан. Я вытащил его. Замок открыт. Внутри смена белья, запасные брюки, жилет. В боковом кармане — конверт. Я раскрыл.
Пресс-карта. Санкт-Петербургские ведомости. Михаил Константинович Соловьёв, репортёр. Печать редакции, подпись редактора.
Я убрал карту в карман и продолжил.
Стол. Верхний ящик — перья, огрызок карандаша, чернильница, бумага. Несколько исписанных листов, мелкий почерк, репортажные наброски. Ничего личного. Под бумагой — записная книжка в потёртом кожаном переплёте.
Я открыл.
Имена, адреса, даты. Некоторые записи обычные: фамилии, номера домов, пометки спросить, уточнить. Но между ними другие: короткие, без контекста. Цифры, буквы, иногда одно слово. Не случайные. Система есть — я её не видел, но чувствовал.
Я закрыл книжку и убрал в карман. Потом.
Стена рядом с печью. Я провёл рукой — раствор, кирпич, раствор. Один качнулся. Я вытащил его аккуратно.
За ним была небольшая жестяная коробка.
Внутри — деньги. Много, по меркам того, что было в бумажнике. И под деньгами, завёрнутый в тряпицу — револьвер. Я развернул. Наган, ухоженный, недавно чищен. Я взвесил его в руке. Семь патронов, барабан полный.
Интересно: репортёр и наган. Потом.
Я достал конверт от Евдокии Семёновны. Вскрыл.
Русский. Почерк ровный, с нажимом, каждая буква выведена отдельно — так не пишут, так выводят. Адрес на Литейном. Время — половина седьмого.
Литейный я знал. Значит Петербург. Значит язык не проблема.
Больше пока ничего не значило.
В коробке под деньгами лежал ещё один предмет — я пропустил с первого раза. Маленький ключ. Непонятно от чего.
Я убрал его в карман жилета. Закрыл коробку. Вернул кирпич.
Интересный человек этот Соловьёв.
Я спустился снова — с запиской в руке, для вида.
— Евдокия Семёновна, конверт, который вы дали — кто принёс?
Она вышла из кухни, вытирая руки о передник.
— Мальчишка какой-то. Утром, часов в восемь. Сказал: велели передать. — Она пожала плечами. — Я не спрашивала.
И посмотрела на меня внимательнее.
— Вы бы поели ещё. Вон щёки впали.
— Спасибо, сыт.
Она не ушла. Оперлась о буфет, сложила руки. Значит из тех людей кому нужно выговориться — и повод уже есть.
— Третий день вас не было слышно. Я уж думала: не случилось ли. У нас в прошлом годе жилец был, Семён Аркадьевич, тихий такой, приличный — так однажды утром и не встал. Сердце. — Она покачала головой. — Нашли только к вечеру.
— Не случилось, — сказал я. — Просто нездоровилось.
— Оно и видно. — Она помолчала. — На улице-то страсть что творится. Морозы какие — градусов пятнадцать, не меньше. Дрова вон опять подорожали. Намедни в лавке говорили — к Рождеству ещё поднимут. И хлеб нынче не тот, что прежде.
Я слушал и не перебивал. Она говорила как человек, который давно не говорил с живым собеседником — охотно, без пауз, перескакивая.
— Мой покойный муж, царствие ему небесное, говорил всегда: как рабочие зашумели — жди беды. Он знал людей, слышал разное. — Она вздохнула. — А вы всё по улицам, всё пишете своё. Оно конечно, служба.
— Служба, — согласился я.
— Давеча вот приходил к вам. — Она поджала губы. — В октябре ещё. Я чай подавала.
— Помню плохо, — сказал я. — Голова.
— Молодой, — сказала она. — Моложе вас. Смотрел всё по сторонам, будто ждал чего. Я ещё подумала — нервный какой. Чай не допил, сразу ушли. — Пауза. — И руки у него тряслись. Я заметила, когда стакан брал.
Она замолчала — будто сама удивилась что запомнила.
— Больше не приходил?
— Нет. — Она посмотрела на меня. — А что, должен был?
— Нет, — сказал я. — Просто спрашиваю.
Она кивнула — не до конца убеждённо — и ушла на кухню.
Я не ушёл. Прислонился к дверному косяку — так, между делом.
Она заметила, что я остался — и что-то в ней чуть отпустило. Достала из буфета варенье, поставила на стол.
— Садитесь хоть. Чего стоять.
Я сел. Она налила ещё чаю — не спросила, просто налила.
— К Рождеству-то как — останетесь или уедете? — спросила она. — Прошлый год вы уезжали. Я так и не спросила куда.
— Не знаю ещё, — сказал я. — Как выйдет.
Она покивала — привыкла что ответа не будет.
— Оно и понятно. У вас всегда так — то дома нет неделями, то вдруг целый день за столом сидите, пишете. Я уж привыкла. — Она помолчала. — Только в ноябре вот — пришли однажды поздно, я случайно видела. Губа разбита была. Я спросила — сказали упали. — Она посмотрела на меня прямо. — Я не стала переспрашивать.
— Правильно сделали, — сказал я.
Она помолчала. Потом — будто решившись:
— Михаил Константинович, вы уж не обижайтесь. Я женщина пожилая, мне чужого не надо. Но я ведь вижу. Три месяца вижу. Вы человек непростой. — Она разгладила скатерть. — Муж мой тоже такой был. Придёт — молчит. Уйдёт — не скажет куда. Служба, говорит. Я потом уже поняла какая служба.
Я смотрел на неё.
— И что вы поняли?
Она подняла глаза.
— Что таким людям лучше не задавать вопросов. — Пауза. — Живее будешь.
Она не ушла сразу — вернулась к столу, поправила скатерть.
— Намедни в лавке такое говорили, — начала она — негромко, будто сама с собой. — Будто Порт-Артур вот-вот сдадут. Японцам. — Она покачала головой. — Я в географии не сильна, но муж мой говорил — это далеко, на краю света почти. И вот поди ж ты. Столько народу положили.
— Говорят разное, — сказал я осторожно.
— Говорят, — согласилась она. — Только дворник наш, Никифор, у него племянник там служит. Давно писем нет. Совсем давно. — Она помолчала. — Никифор всё ходит сам не свой.
Я кивнул.
— На заводах неспокойно, говорите?
Она оживилась — будто только и ждала что спросят.
— Это вы ещё мягко говорите. У нас на Петербургской стороне — Трубочный завод, Нобель, другие — там рабочих тьма. Я в лавку хожу на Большой Пушкарской, так хозяин — Семён Митрофанович, хороший человек, честный — говорит: мужики злые ходят. Цены выросли, а жалованье то же. Хлеб подорожал, дрова подорожали, за угол платить больше. — Она покачала головой. — Фунт чёрного хлеба раньше копейку стоил. Сейчас полторы. Вроде немного, а если детей трое?
— Тяжело, — сказал я.
— Тяжело, — повторила она. — И ещё этот священник ходит. Гапон, слышали?
Я поднял глаза.
— Слышал краем уха.
— Вот и все слышали краем уха, а он между тем народ собирает. Говорят — рабочие собрания, всё по-хорошему, с молитвой. — Она понизила голос. — Только Акулина — это соседка моя снизу, муж у неё на Путиловском — говорит, что там не только молитвы. Там про жизнь говорят. Про царя говорят.
— Что говорят про царя?
Она посмотрела на меня — быстро, почти испуганно.
— Я не знаю, что говорят. Я не хожу туда. — Пауза. — Акулина говорит, что муж её ходит каждое воскресенье. Домой приходит сам не свой — глаза горят, говорит мало. Она боится.
— Чего боится?
— Всего, — сказала она просто. — Как всегда боятся, когда чувствуют, что что-то будет. А что — не знают. Вот и страшно.
Она встала, подошла к окну. Постояла, глядя во двор.
— В девяносто первом году я в Поволжье была — у сестры в Саратове гостила. Голодный год, помните? Нет, вы тогда молодой были совсем. Так вот — там тоже сначала просто говорили. В лавках, на улицах. Тихо так, между делом. А потом — люди стали уходить. Кто куда. Просто уходить, без слов. — Она обернулась. — Сейчас такое же ощущение. Только здесь. И больше.
Я смотрел на неё.
— А вы как думаете? — спросила она вдруг. — Вы же пишете про всё это. Умный человек, образованный. Будет что-нибудь?
Я помолчал секунду.
— Будет, — сказал я.
Она кивнула — медленно, как будто это подтвердило то, что она и так знала. Не испугалась. Просто приняла.
— Дров надо запасти, — сказала она тихо. — И муки.
Евдокия ушла на кухню. Я слышал, как она гремит там — привычные звуки привычной жизни. Только чуть быстрее чем обычно.
Я смотрел на стакан.
Утром я был в Мали. Сорок градусов, красная пыль, Соколов. Сейчас — декабрь, Петербург, чужое тело, чужой чай в чужом стакане. Между этим — ничего. Просто обрыв.
Я подождал — не знаю чего. Может чтобы накрыло по-настоящему. Не накрыло.
Наверное потом. Сейчас — Петербург.
Порт-Артур сдают — город знает, официального объявления ещё нет. Заводы шумят. Гапон собирает рабочих — собрания, петиции, с молитвой, по-хорошему. Акулина снизу боится. Евдокия идёт запасать муку и дрова.
А потом девятое января. Три недели. Что с этим делать — не знал ещё. Сначала Литейный.
Я вернулся наверх. За окном темнело — быстро, по-зимнему. Петербург гас рано. Я зажёг свечу, сел на край кровати. Достал записку, перечитал. Потом записную книжку — просмотрел ещё раз, не торопясь. Система не открылась, но несколько имён запомнил. Потом наган — вытащил из тайника, проверил барабан, убрал за пояс под пиджак. Тяжёлый, непривычный. Но лучше, чем без него.
Спустился. В прихожей нашлось пальто — тёмное, добротное, чуть великоватое в плечах. Шапка. Шарф.
Я посмотрел в маленькое зеркало в прихожей.
На меня смотрел Михаил Константинович Соловьёв, репортёр Санкт-Петербургских ведомостей. Бледный, худой, с жёлтым остатком синяка под глазом.
Сойдёт.
— Выходите? — Евдокия Семёновна появилась из кухни, вытерла руки.
— Выхожу.
— Поешьте хоть.
— Некогда.
Она вздохнула — привычно, без надежды — и ушла обратно.
Я открыл дверь.
Мороз ударил сразу — резкий, влажный, петербургский. Снег скрипел под ногами. Газовые фонари горели тускло, в молочном тумане. По улице шли люди — закутанные, быстрые, каждый сам по себе.
Я остановился на крыльце. Вдохнул.
Девятнадцатое декабря тысяча девятьсот четвёртого года. Где-то в этом городе — Гапон, охранка, человек с трясущимися руками и ещё тысяча вещей о которых я пока не знаю.
А пока — Литейный. Половина седьмого.
Я шагнул в туман.