Я наконец стал доктором! Сколько сил истрачено, чтобы добиться этого…
Немного схитрил от радости: пока я только студент. Да, я скоро буду жить в столице. С первыми холодами — в сентябре — я уеду… Куда? Известно куда: в Петербургскую государственную академию физиологии. Что ж — буду жить, учиться и постигать тайны человеческого естества. Буду разбирать механизмы мысли, изучать, как бьётся сердце при виде прекрасного, отчего сжимается душа при мысли о неизбежном — и всё это с точки зрения строгой науки.
Мне сейчас идёт двадцать второй год, и я завёл эту толстую тетрадку для того, чтобы с этого дня всё описывать — день за днём, мысль за мыслью, наблюдение за наблюдением. Хотя что есть сотня листов для вечности? История показывает: очень многое. Порой достаточно одной фразы, чтобы запечатлеть эпоху; порой и тысячи страниц не хватит, чтобы передать движение души.
Я, кажется, находился во власти эмоций — это плохой знак. Доктор обязан быть в трезвом и светлом уме. Вчера прогулялся, проветрил мозги, сорвал цветок. Который сейчас вложу на первую страницу. Непременно увезу его с собой — в память о родительском доме. К сожалению, весь мой гербарий увезти я не могу. Три с половиной тетради останутся дома. Не думаю, что кто‑то из домашних их возьмёт. Поэтому в их сохранности я могу быть спокоен.
Почему тетради — три с половиной? Коротко расскажу об этом. (Не буду смущать будущего биографа. Не хочу, чтобы знали моё происхождение; и вообще всему, что касается личности, я стремлюсь не придавать значения — что советую и своему читателю.)
Так вот — тетради. Однажды в наше захолустье приехал бродячий театр. Труппа поляков — с шарманщиком и целым подбором молоденьких дам на любой вкус, под охраной трёх парней в усах и с гитарами. Дело было на Масленицу. Играли они куклами — что‑то вроде Петрушки.
Пару фраз оттуда и не вспомню… Мне, тогда шестнадцатилетнему юнцу, который весь день проводил за делом (работал на отца вторым лекарем, читал всякие научные книги, резал лягушек и прочее), наблюдать за тем, как ряженые игрушки играют в человечков, было откровенно смешно. Я тогда не видал настоящего театра. Но происходящее за этой маленькой кулисой уже тогда показалось мне фарсом.
Что за история — Петрушка сватается к ней, но она ставит ему невыполнимые условия: принести сундук золота, дворец построить за ночь и т. д. Петрушка попадает в комические ситуации, пытается хитрить, но невеста его разгадывает и в финале даёт ему пинка. В общем, сказка совершенно непримечательная — от маменьки в детстве слышал и поинтереснее. Но было в этом представлении одно обстоятельство. Голос вязаной «дурочки» до того мне приглянулся… Но не сама кукла, а голос, которым эта кукла говорила. Было в нём что‑то музыкальное — чистое, звонкое, будто весенний ручей пробивается сквозь лёд.
Как бы я ни ненавидел всякую искусственность, перед музыкой я не могу устоять. Этому меня приучила матушка, которая поёт в церковном хоре и меня туда волокла. Я с детства был жутким безбожником, поэтому сам петь так и не научился. Но меня всегда привлекал всякий по‑настоящему прекрасный голос. Тот был именно таким — в нём слышалась и детская наивность, и какая‑то затаённая грусть, словно за кукольной маской скрывалась живая душа.
Как только кончил писать, понял, что вышло слишком литературно, а я сразу хотел писать только по делу. Поэтому — короче: панночку я приметил. Мы с ней познакомились. Она была моего возраста — стройная, с тёмными глазами, в которых то вспыхивала насмешка, то появлялась какая‑то почти детская доверчивость.
Она поинтересовалась, что я читаю. (Сама она призналась, что читает романы.) Я сказал, что это не книга, а тетрадка гербария (вторая на тот момент). Она очень заинтересовалась, попросила растолковать несколько названий. Я назвал такие‑то и такие‑то растения — лютик едкий, тысячелистник обыкновенный, ромашка аптечная… Она слушала внимательно, чуть склонив голову, и переспрашивала, уточняла, запоминала.
Я понял, что ей интересно, и сказал: «Могу подарить тебе, как только соберу всё». Она поинтересовалась, как я собираю. И здесь я могу написать по делу. Жаль, я в те годы не вёл записей, но, на самом деле, собирать растения — моё любимое занятие. Я делаю это методично: отмечаю место и дату сбора, описываю почву, освещение, соседствующие виды. Каждый лист аккуратно прессую, подписываю латинское название, семейство, время цветения. Это не просто коллекция — это своего рода дневник природы моего захолустья. Может, от мест, где я вырос, через сто лет только эта тетрадка и останется.
Панночка захотела пойти со мной за редким подснежником Galanthus nivalis. Был конец марта — как раз снег сошёл. Мы отправились.
Поля ещё чёрные, первые проталины, в канавах журчит вода, пахнет землёй и прелью. Паночка шла рядом, смеялась, спотыкалась на кочках, подбирала подол. Я ловил её взгляд — то серьёзный, то лукавый — и вдруг почувствовал, как во мне просыпается что‑то новое, незнакомое. Не просто интерес, а какое‑то глубинное волнение, будто сама природа пробуждалась во мне вместе с весной. Мысль эту я привожу не столько для удовольствия, сколько для того, чтобы показать: я наконец подрос, окреп и стал мужчиной. Но как описать это без пошлости?
Всю прогулку я был мокрый, словно промочил ноги в весенней луже, — и не от сырости, а от внутреннего жара, который разливался по телу каждый раз, когда я сознавал её рядом. Казалось, будто талая вода, бегущая по канавам, течёт и во мне, размывая прежние границы рассудка, а запах прелой земли — это запах пробуждающейся жизни, в которую я впервые вошёл не как наблюдатель, а как участник. Но все это — физиологические наблюдения, которые я за неимением знания описываю, как умею.
Впрочем, рассказывать дальше — значит выдать больше, чем следует. Помню лишь, что в какой‑то миг усатые братья с гитарами подошли ко мне вплотную и, многозначительно переглянувшись, посоветовали не слишком увлекаться разговором с панночкой. «Гитара — инструмент звонкий», — заявил один. Я понял намёк и отступил, хотя сердце ещё долго билось неровно.
Вспоминаю её улыбку, лёгкое прикосновение руки, случайный взгляд — и понимаю, что не перед этим сложно устоять даже самому разумному человеку. Разум, казалось, отступил перед чем‑то более древним и сильным, что моему складу ума не пристало.
Через неделю труппа уехала, а тетрадь так и осталась незаконченной. На ней до сих пор висит имя той паночки, потому заканчивать её я не стал — сохранил на память о том, что женщины — самые ядовитые цветы, вроде белладонны: прекрасны, манят ароматом, но прикосновение их может вызвать лихорадку, от которой нет лекарства.
(И все же слишком литературно вышло, пусть станется, но с нового листа наново начну свое повествование).