Мои родители оставили мне в наследство два состояния. Первое — банальные деньги, замок и титул, которые лишь открывали двери в мир, с отвращением захлопывавший их перед моим лицом. Второе — коллекцию. Несколько десятков полотен фламандских мастеров, холодных, безжизненных и совершенных.
Именно в библиотеке, среди запаха старого пергамента и лака для дерева, я и понял свою миссию. Мне было двенадцать. Отец, сидя в кресле у камина, не глядя отодвинул от пламени свою чашку с чаем. Его рука — длинная, с аристократически тонкими пальцами и идеально овальными ногтями — совершила это движение с такой грацией, что я замер. Это была не просто конечность. Это был шедевр. Совершенное творение, в котором каждая линия, каждый мускул, каждый изгиб вены были подчинены высшей гармонии. А потом он поднял на меня взгляд. И в его глазах, тех самых, что воспевали все светские хроники, я увидел не любовь, не гордость, а ту самую, знакомую до тошноты, смесь стыда и брезгливости.
И меня осенило. Бог, этот величайший, но бездарный Художник, создал моего отца — законченный, безупречный эскиз. А затем, в припадке безумия или скуки, решил испортить его творение, создав меня. Меня — сиамского близнеца самого себя, клоунскую пародию на человеческую форму. Моя кожа — лоскутное одеяло из patch[1]: на щеке она натянута и блестит, как у восковой куклы, на шее — свободно висит на морщинистых складках, словно у столетнего старика. Одно плечо выше другого, пальцы на левой руке кривые, будто их слепили из глины в темноте. Я — живое доказательство ошибки мироздания, черновая копия, которую забыли стереть.
Но если Бог — плохой реставратор, то его ошибки можно исправить. Если он расточает совершенство на тех, кто не в силах его оценить, то долг истинного ценителя — спасти эти шедевры от тления, от небрежности, от морального уродства их носителей.
Родители… они первыми осознали мой замысел. Вернее, они его спровоцировали. Я подслушал их разговор в той самой библиотеке. Мать, с ее лебединой шеей и руками, достойными резца Микеланджело, плакала. «Мы не можем, Генри. Мы сходим с ума. Он… он не наш. Мы молоды, мы можем попробовать снова. Отдать его в то заведение в Амстердаме и начать все сначала».
Отец молчал. Его совершенная рука сжимала поручень кресла. Он молча соглашался. Они планировали сдать меня в архив, как бракованную картину, и создать новую, улучшенную версию себя.
Их тела были неидеальны. Трусливы, мелки, эгоистичны. Но кое-что в них стоило сохранить. Глаза отца. И кисти рук матери.
Пожар в библиотеке освещался в СМИ, как «ужасно трагическое происшествие». Случайно опрокинутая керосиновая лампа, сухие гобелены… Следствие решило, что они задохнулись во сне. Они не нашли ничего, кроме обугленных костей. Они не искали изящных кистей рук, аккуратно изъятых и помещенных в раствор до того, как огонь поглотил все. Они не искали пары карих глаз, смотрящих теперь на меня с полки в моем кабинете, из изящной стеклянной колбы, похожей на те, что используют парфюмеры.
И вот, спустя два три десятилетия, моя коллекция насчитывает тридцать семь экспонатов. Я не считаю себя убийцей. Я — verzamelaar [2]. Я спасаю искусство.
Сегодня вечером в городе гастроли оперной дивы. Синьора Элизабетта Риччи. У нее не самый сильный голос, критики к ней неблагосклонны. Но я видел ее фотографию в журнале. У нее горло.
Вы не понимаете. Это не просто горло. Это архитектурное чудо. Длинная, лебединая шея, с идеально очерченными кивательными мышцами, с адамовым яблоком, не выпирающим, а лишь намекающим на свою форму под безупречно гладкой кожей цвета слоновой кости. Когда она берет высокую ноту, ее гортань должна пульсировать с такой чистотой линий, что это затмит любую музыку. Это шедевр, загубленный на потребу толпе, которая слушает ушами, а не видит глазами.
Мой лимузин останавливается у служебного входа. Мой дворецкий и водитель — немые и слепые исполнители моей воли. Они знают, что благополучие их семей напрямую зависит от их способности не видеть и не помнить. Я надеваю маску — не карнавальную, а медицинскую, — и перчатки. Это не для того, чтобы скрыть лицо. Это дань уважения будущему экспонату. Стерильность — основа сохранности.
Мы входим в гримерку. Она только что сошла со сцены, ее лицо раскраснелось, грудь тяжело вздымается. Она видит меня — уродца в маске, и ее прекрасные глаза расширяются от страха. Она открывает свой идеальный рот, чтобы закричать.
- Ни звука, gelieve[3] — говорю я, и мой голос, хриплый и некрасивый, режет воздух. — Ваш крик осквернит ту красоту, что я пришел спасти.
Она пытается отступить, но мои люди держат ее с почтительной, но железной хваткой. Я подхожу ближе. Крупная слеза скатывается по ее щеке и исчезает в глубинах декольте. Жалко. Слезы — это проявление эмоций, а эмоции — это хаос. Они мешают чистой форме.
- Вы не понимаете, — говорю я, доставая из чемоданчика инструменты, когда она уже лежит на хирургическом столе. Они сверкают под ярким светом лампы вокруг зеркала. Это не орудия мясника. Это инструменты ювелира, хирурга, реставратора. Скальпели, распаторы, зажимы из хирургической стали. — Вы носите на себе дар, который вам не принадлежит. Вы стареете. Ваша кожа покроется морщинами. Мышцы обвиснут. Вы позволите этому божественному образцу анатомии превратиться в ничто? Это - кощунство.
Она что-то бормочет, молит о пощаде. Ее горло трепещет. Я зачарован этим движением. Да, именно так. Идеальная работа мускулатуры.
— Я дам ему вечность, — шепчу я, почти влюбленно. — Он будет сохранен. За ним будут ухаживать. Им будут восхищаться. Он будет жить вечно, пока это имение стоит на земле. Разве вечность не стоит мимолетной боли?
Я выбираю скальпель. Лезвие тонкое, как волос. Я прикасаюсь к нему кончиком пальца. Идеально.
- Посмотрите на меня, дорогая, — говорю я. — Посмотрите на того, кому Бог отказал в форме. И поймите, что я — единственный, кто по-настоящему понимает ценность той, что он даровал вам.
Она смотрит. Ее взгляд полон животного ужаса. В нем нет места пониманию. Жаль. Но шедевр не должен понимать художника. Его удел — быть спасенным.
Я прикладываю лезвие к основанию ее шеи. Кожа — совершенная, упругая. Она подается под лезвием с едва слышным шипящим звуком.
Ее крик, который она все-таки издает, — короткий, прерывистый и не музыкальный вовсе, — я игнорирую. Это всего лишь шум. Помеха. Скоро его не станет. Останется только тишина и совершенство.
Моя работа — это медитация. Это молитва. Каждый разрез — это мазок кисти. Каждый обнаженный мускул, каждая перевязанная артерия — это проявление заботы. Я не порчу. Я освобождаю форму от всего лишнего. От кожи, от жира, от голоса, от жизни. Все это — лишь упаковка.
Проходит час, может больше. В гримерке пахнет медными монетами и дорогими духами. Мои перчатки липкие. Но на бархатном ложе моего чемоданчика лежит оно. Гортань синьоры Риччи с прилегающими мышцами и участком кожи, чтобы сохранить первозданный вид. Оно еще теплое. Оно - perfect[4].
Я смотрю на тело. Теперь оно ничто. Пустая оболочка, грубая глина. Без своей божественной детали оно стало обыденным и пошлым.
— Приберитесь, — говорю я своим людям, отворачиваясь. Они знают, что делать.
Я готовлюсь ко сну. В голове у меня уже рождается новый план. В Национальном балете есть юная балерина с икроножными мышцами, которые являются воплощением геометрической гармонии. Абсолютный шедевр, скрытый под розовой трикотажной тканью. Но ее время еще не пришло. Я закрываю глаза.
Утром, я вхожу в свою Галерею. Длинный зал с темными стенами, освещенный точечными светильниками, как в Лувре. Здесь нет картин. Только витрины. В них — мои сокровища.
Рядом с глазами моего отца и руками моей матери я открываю новую, пустую витрину. Аккуратно, с благоговением, я помещаю туда новое приобретение. Я отступаю на шаг, чтобы полюбоваться.
Идеально. Линии, форма, даже цветовой акцент — капелька запекшейся крови на белоснежной мышце — все работает на образ.
Я — не монстр. Я — единственный, кто видит мир таким, каков он есть на самом деле: скопищем случайных, несовершенных форм, изредка освещаемых вспышками божественной красоты. И мой долг — ловить эти вспышки. Сохранять их. Коллекционировать.
Пока моя коллекция не станет полной. Пока я не соберу свой идеал. По частям.
Я гашу свет и выхожу из Галереи. За мной, в темноте, тридцать семь шедевров следят за моей уродливой, кривой спиной. Они меня понимают. Они — моя настоящая семья.
Прошли месяцы с тех пор, как я добавил в коллекцию гортань синьоры Риччи. Месяцы бесплодных поисков. Совершенство нельзя торопить. Оно является к тому, кто умеет ждать, кто обладает терпением алмаза, формирующегося в чреве земли под давлением тысяч лет.
Я посещаю выставки, оперные премьеры, благотворительные балы. Я смотрю на людей, этих ходячих носителей случайных, неосознанных шедевров. Вот мужчина с линией скулы, достойной резца Праксителя, но его нос — грубый набросок, карикатура. Вот женщина с шелковистой кожей на плечах, но ее пальцы — короткие, похожие на лапки жабы. Повсюду одни ошибки, недочеты, незаконченные эскизы. Я смотрю на них с холодным, аналитическим отчаянием коллекционера, который ищет единственную недостающую монету и находит лишь груды подделок.
Мое терпение — это не добродетель. Это кредо. Я научился ему с детства, когда часами мог сидеть в библиотеке, растворяясь в созерцании «Портрета молодого человека» ван Дейка. Я изучал каждую трещинку лака, каждый мазок, каждый полустертый временем пигмент. Я учился видеть не картину, а гениальность, заключенную в миллиметре пространства. Так я научился ждать. Ждать момента, когда мир, сам того не желая, явит мне еще один фрагмент своей разрозненной, vernietigen[5] красоты.
Это ожидание напоминает мне об Анастасии.
Она была реставратором, нанятым моими родителями для приведения в порядок коллекции после небольшого потопа в западном крыле. Она появилась в моем мире, как вспышка чистого света, и ослепила меня. Не своей внешностью — она была миловидна, но не идеальна. Нет. Ее руки.
О, ее руки! Длинные, тонкие пальцы с узкими, чувствительными подушечками. Они касались холста с такой нежностью, с таким пониманием материала, что казалось, она не реставрирует картину, а ведет с ней тихий, интимный диалог. Я мог часами наблюдать, как ее палец, обернутый в мягчайшую замшу, стирает пыль с лица на портрете, и мне казалось, что она стирает ее и с моего сердца.
Я, дурак, поддался иллюзии. Я увидел в ее профессиональной нежности нечто большее. Я решил, что ее душа, как и ее пальцы, способна прикоснуться к чему-то уродливому и исцелить это. Я открыл ей себя. Не всего, конечно. Но я попытался заговорить с ней о красоте, о ее хрупкости, о моем одиночестве в этом замке, полном лишь теней прошлого.
Я помню, как она отдернула свою прекрасную руку, когда моя кривая, безобразная ладонь случайно коснулась ее. Помню ее взгляд. В нем не было ненависти. Не было даже страха. В нем было самое ужасное, что только может быть — отвратительная, унизительная жалость. Смешанная с брезгливостью, как сладкий сироп с горьким лекарством.
«Адриан, вы… вы очень интересный человек», — сказала она, торопливо собирая кисти. — Но вам нужна помощь. Не искусствоведческая».
Она ушла. А на следующий день прислала письмо с отказом от работы и рекомендацией обратиться к своему другу-психотерапевту. Ее идеальные руки, те самые, что я боготворил, написали мне диагноз на бланке с цветочным орнаментом.
Я не тронул ее. Как бы мне ни хотелось сохранить те пальцы, увековечить их в своем личном святилище, я не смог. Они были осквернены. Их прикосновение ко мне, его отторжение — все это навсегда вплело в их совершенную форму нити морального уродства. Они стали не чистыми. Я не коллекционирую порченые вещи.
С тех пор прошло пять лет. Иногда я захожу в Интернет и смотрю ее профиль в социальных сетях. Она замужем. У нее двое детей. На фотографиях ее руки — теперь они слегка полнее, с проступающими венами — держат за пухлые пальчики своих уродливых, кричащих младенцев. Она позволяет времени и быту разрушать тот единственный дар, что у нее был. Она расточает себя на посредственность.
Этот опыт лишь укрепил меня в моей правоте. Люди не ценят того, что им дано. Они пачкают, ломают, стареют. Они не видят божественного в самих себе. А я — вижу. И потому я — единственный судья, единственный ценитель и единственный спаситель.
Я сижу в кресле отца, в той самой библиотеке, восстановленной после «пожара». Передо мной — чашка чая, от которой поднимается пар. Я не пью его. Я наслаждаюсь симметрией круга, игрой света на поверхности жидкости. В камине потрескивают поленья.
Тишина. Такая полная, что я слышу, как оседает пепел в камине. Как где-то за стенами скрипит старый паркет. Мой замок дышит. И я дышу вместе с ним. Мы — единый организм, я и мое хранилище совершенства.
И вдруг... звук.
Он не вписывается в привычную симфонию дома. Это не скрип дерева от перепада температуры. Не мышь в межстенном пространстве.
Это приглушенный, но совершенно четкий скрежет.
Он доносится откуда-то с востока. Со стороны старой оранжереи, что давно не используется.
Я замираю. Мои уродливые пальцы сжимают подлокотники кресла.
Звук повторяется. Металлический, настойчивый. Кто-то пытается вскрыть оконную решетку в оранжерее? Или дверь в винный погреб?
В моей крови, всегда холодной, пробегает ток. Не страха. Нет. Сначала — яростного, животного негодования. Это мое пространство. Мой храм. Сюда не ступала нога постороннего с тех пор, как... с тех пор, как я его обустроил.
А потом, следом за негодованием, приходит другое чувство. Любопытство. Холодный, аналитический интерес энтомолога, увидевшего редкий вид жука.
Кто это может быть? Вор? Бездомный, ищущий ночлега? Или... может, кто-то, кто что-то знает? Кто-то, кто пришел сюда с целью?
Я медленно поднимаюсь из кресла. Моё тело, это несовершенное орудие, вдруг становится на удивление легким и собранным. Я не спешу. Торопливость — удел обывателей.
Я подхожу к стене, где среди портретов предков висит старый, изысканной работы алебарда. Я снимаю ее. Она тяжелая. Холодное железо приятно жжет мою ладонь.
Я гашу свет в библиотеке и сливаюсь с темнотой. Я знаю каждый сантиметр этого дома. Каждая скрипучая половица, каждый поворот коридора. Я — тень в собственном царстве.
Звук повторяется снова. Теперь он громче. Я уже могу определить его. Это De ongenode gast[6] ломится в дверь. Грубо, без изящества. Варварски.
Кто-то вторгается в мой дом. Моё пространство. В мою Галерею.
Тихая, беззубая улыбка трогает мои губы. Он (они?) ищут сокровища? Золото, деньги, картины?
Они и не подозревают, что принесли самое ценное сокровище с собой.
Свои тела.
И теперь, совсем неожиданно, охота начинается.
Я скользил по коридорам, как тень, рожденная самим замком. Алебарда в моей руке была не просто оружием — она была символом, продолжением воли моих предков, которые строили эту каменную твердыню. Грубый скрежет сменился приглушенными голосами, топотом ног по каменным плитам оранжереи. Они вели себя как слоны в лавке стекольщика. Варвары.
Я приник к ажурной решетке, отделявшей темный коридор от залитого лунным светом пространства оранжереи. Стеклянный купол пропускал матовый свет, выхватывая из мрака засохшие пальмы и мраморные бюсты. Их было двое. Подростки. Девушка и парень. Типичные представители того неотесанного мира, что остался за стенами моего имения.
Девушка, худая, угловатая, с взъерошенными цветными волосами, нервно крутила в руках какую-то безвкусную безделушку — браслет с шипами. Ее спутник, коренастый парень в слишком большой для него куртке, с силой тряс запертую дверь, ведущую в главный зал.
— Лекс, давай уже, быстрее! — прошипела девушка. — Кто-то ж может приехать!
— Расслабься, Майка, — парень боднул плечом дверь, и та с жалким скрипом поддалась. — Говорю же, тут давно никто не живет. Одни призраки да картины. Будет что твоим подписчикам показать.
Они провалились в темноту следующего помещения. Мои владения. Мое сердце забилось чаще, но не от страха, а от предвкушения охоты. Я двинулся за ними, беззвучно ступая по ковровой дорожке.
Они бродили по залам, тыкая экранами своих телефонов в потемки, оскверняя светом своих дешевых гаджетов благородный полумрак. Они смеялись над портретами моих предков, тыкали пальцами в дорогой фарфор.
— Ничего особенного, — скучно протянула Майка. — Старое барахло. Думала, круче будет.
— А че ты хотела? Золотые унитазы? — фыркнул Лекс. — Давай в ту комнату, с темными шторами, там вроде стеклянные шкафы. Может, там виски старое.
Они шли прямо к ней. К Галерее. Холодная ярость подступила к моему горлу. Они, эти плебеи, собирались трогать своими грязными руками мои безупречные творения.
Я опередил их, мелькнув по параллельному коридору. Когда их тени упали на дверь в Галерею, я уже стоял за ними, слившись с мраком глубокой ниши.
— Во, это похоже на что-то ценное, — Лекс уперся в дубовую дверь.
Он снова принялся ее толкать. В этот момент я сделал шаг вперед. Лунный свет из высокого окна упал на меня.
— Искали что-то ценное? — прозвучал мой голос, хриплый и тихий.
Они взвизгнули и рванулись друг к другу, обернувшись. Свет их фонариков ударил мне в лицо. Девушка, Майка, вскрикнула от ужаса, увидев мои черты. Парень, Лекс, отшатнулся, но его рука с телефоном дрогнула меньше. Он пялился на меня не только со страхом, но и с каким-то диким любопытством.
— Боже... что это? — прошептала Майка.
— Хозяин, — хрипло сказал Лекс. — Я же говорил — призраки.
— Я не призрак, — ответил я, медленно поднимая алебарду. Ее лезвие холодно блеснуло. — Я — коллекционер. А вы... вы принесли мне новые экспонаты.
Я сделал шаг к ним. Они отступили к стене.
— Мы просто уйдем! — запищала Майка. — Мы ничего не тронули! Че ты дуришь, дед?
— Молчи, — сказал я, и мой взгляд скользнул по ней, оценивая. Худоба, плохая кожа, кривые зубы... Ничего. Абсолютно ничего ценного. Пустая оболочка. Мое внимание перешло на парня. Лекс.
Он был крепко сбит. Широкая грудная клетка, сильные плечи... И его руки. Он сжимал телефон, и я увидел их. Даже в этом уродливом жесте страха в них была природная, грубая сила. Костистые запястья, длинные пальцы с широкими ногтевыми пластинами... Не идеальные, нет. Но в них был потенциал. Если бы не одно, но.
Я присмотрелся. Его левая рука. От запястья до середины предплечья она была покрыта густым, темным, почти звериным волосом. Это было неестественно, чудовищно. Уродство. Я поморщился. Он был бракованным. Как и я.
Но потом мой взгляд упал ниже. Он носил штаны с закатанными штанинами, модная среди его сорта людей нелепость. И я увидел его ноги. Икры.
И мое дыхание перехватило.
Это было оно. То, чего я ждал все эти месяцы. Совершенство.
Его икры были выточены из мрамора живым Микеланджело. Идеально очерченные, с безупречным изгибом икроножной мышцы, плавно переходящим в ахиллово сухожилие. Кожа на них была гладкой, без единого волоска, золотистого оттенка, и даже в полумраке я видел чистоту ее линий. Это был шедевр, брошенный в грязь, заключенный в теле какого-то дикаря, отравленный уродством его руки.
— Твои ноги... — вырвалось у меня, и в голосе прозвучало нечто, среднее между благоговением и голодом.
Лекс посмотрел на меня с ошеломляющим непониманием, потом на свои закатанные штаны.
— Чего?
— Они совершенны, — прошептал я, делая шаг вперед. — Ты несешь в себе божественный дар и даже не подозреваешь об этом. Я спасу их. Я дам им вечность.
Я поднял алебарду. Майка закричала. Но Лекс не отшатнулся. Он смотрел на меня. И в его глазах что-то переменилось. Страх стал отступать, уступая место чему-то другому. Он смотрел на мое лицо, на мои кривые руки, на мою уродливую фигуру. И он смотрел на алебарду в моих руках — символ силы и власти.
— Ты... — начал он, и его голос сорвался. — Ты тоже... уродец.
Я замер. Никто никогда не говорил мне этого так прямо, с такой... констатацией.
— Да, — ответил я. — Но я нашел способ служить Красоте. И ты послужишь ей своей жертвой.
Я занес алебарду. В этот момент Лекс неожиданно рванулся не назад, а вперед. Он был сильным и быстрым. Он ударил меня плечом в грудь. Я, легкий и хрупкий, отлетел к стене, алебарда вывалилась из моих рук с оглушительным лязгом.
Он навис надо мной, тяжело дыша. Его уродливая волосатая рука сжала мою тонкую шею.
— Я не хочу умирать, урод, — прошипел он.
Я задыхался, пытаясь вырваться. Мои пальцы царапали его руку, но он был сильнее. Периферийным зрением я видел, как Майка плакала у стены, закрыв лицо руками.
— Ты... не понимаешь... — хрипел я. — Это... твой шанс... стать частью... вечного...
— Заткнись! — он ударил моей головой о стену. В глазах помутнело.
И тут его взгляд упал на ручку двери в Галерею. Он все еще сидел на мне, все еще душил, но его внимание было приковано к той двери.
— Что там? — спросил он сдавленно. — Что ты там хранишь, старый урод?
Он ослабил хватку, позволив мне сделать жадный вдох.
— Шедевры... — просипел я. — Совершенство... которое ты никогда не сможешь постичь...
Он резко встал, отшвырнув меня ногой. Та самая идеальная икра ударила меня по ребрам словно тараном. Он подошел к двери и с силой дернул ручку. Замок, старинный, не выдержал. Дверь распахнулась.
Лунный свет из окон галереи хлынул в коридор, озаряя его изнутри. Лекс замер на пороге. Он смотрел на ряды витрин, на то, что в них хранилось. Его спина напряглась.
— Господи... — это был тихий, прерывающийся звук. — Майка... глянь...
Девушка, дрожа, подняла голову и подошла к нему. Ее крик был не громким, а похожим на писк затравленного животного. Она отпрянула и побежала прочь по коридору, в темноту.
Лекс не побежал за ней. Он стоял, как вкопанный. Он медленно вошел в Галерею. Я, опираясь на стену, поднялся и поплелся за ним, чувствуя вкус крови во рту.
Он ходил между витринами, и его лицо было искажено не ужасом, а каким-то непостижимым выражением. Он смотрел на кисти рук, на глаза, на гортань в ее бархатном гнезде. Он подошел к витрине, где хранились идеальные ушные раковины. Его собственная, уродливо оттопыренная, нервно дернулась.
— Ты... это все... ты сделал? — он обернулся ко мне. В его голосе не было осуждения. Был шок. Было потрясение.
— Я спасал, — ответил я, вытирая кровь с губ. — Они были обречены на тление. Я даровал им бессмертие. Разве это не прекрасно?
Он не ответил. Он подошел к центральной витрине, где под стеклом лежали те самые, первые экспонаты. Глаза моего отца. И кисти рук моей матери. Он смотрел на них. Долго. Потом на свою собственную волосатую, уродливую руку. Он сжал ее в кулак.
— Они... они все были идеальными? — спросил он тихо.
— Совершенными, — подтвердил я. — В отличие от нас.
Он кивнул, как будто что-то понимая. Потом его взгляд упал на алебарду, все еще лежавшую в коридоре. Он медленно прошел мимо меня, поднял ее. Он взвесил ее в руке, чувствуя баланс. Он был сильным. Он мог бы ею управлять.
Он повернулся ко мне. Его лицо было спокойным. Решение созрело в нем, как гнойник.
— Ты сказал... я не смогу постичь.
Он сделал шаг ко мне.
— А если смогу?
Я отступил. Впервые за долгие годы настоящий, животный страх сковал меня. Я видел это не в его глазах. В его позе. В том, как он держал оружие моих предков.
— Что... что ты хочешь? — просипел я.
— Ты собираешь идеальное, да? — он кивнул в сторону витрин. — А что с тем, что не идеально? С такими, как мы с тобой?
Он взмахнул алебардой. Лезвие блеснуло у меня перед лицом.
— Ты просто убиваешь таких? Выбрасываешь, как мусор?
Я молчал. Ответ был очевиден.
— Неправильно, — тихо сказал Лекс. Его глаза горели каким-то новым, странным светом. Светом откровения. — Это неправильно. Уродство... оно тоже имеет право на коллекцию. Оно должно быть показано. Как контраст. Чтобы все видели — вот идеал, а вот... это. Чтобы понимали разницу.
Он посмотрел на меня с холодной, почти профессиональной оценкой.
— Ты был неплохим коллекционером. Но ты был слеп. Ты видел только одну сторону.
Он снова взмахнул алебардой. На этот раз движение было не демонстративным. Оно было точным, выверенным и невероятно быстрым.
Я не почувствовал боли. Только странную легкость и холод. Я увидел, как моя голова, отделившись от тела, понеслась к полу. Успел заметить, как мое собственное тело, это уродливое, кривое тело, безвольно оседает на ковер.
Мое сознание помутнело и уплыло. Последнее, что я увидел, прежде чем тьма поглотила меня полностью, был Лекс. Он стоял над моим телом, держа окровавленную алебарду. Он не смотрел на него с отвращением. Он смотрел с интересом. С тем самым интересом, с каким я когда-то смотрел на руку своего отца.
Потом он перевернул мое тело ногой. Его взгляд упал на мою ногу. На мою левую стопу, которая от рождения была повернута внутрь, кривая, как корень старого дерева.
— Да, — тихо сказал он, и в его голосе прозвучала та самая интонация благоговейного открытия, что была когда-то у меня. — Да... это... это по-настоящему уродливо. Прекрасно.
Он поднял голову и крикнул в темноту коридора:
— Майка! Иди сюда! Не бойся!
Его голос был твердым. Властным. В нем уже не было ничего от того напуганного подростка.
— Я нашел для тебя место в коллекции. Первый экспонат для нового зала. Зала уродства.
Тьма сомкнулась. Последнее, что успело мелькнуть в моем угасающем сознании, — это мысль, что я ошибался. Бог — не плохой художник. Он — гениальный куратор. И его выставка только начинается.
[1] Patch – заплатка (нидерландский)
[2] Verzamelaar – коллекционер (нид.)
[3] Gelieve – пожалуйста (нид.)
[4] Perfect – идеальное (нид.)
[5] Vernietigen – разрушенный (нид.)
[6] De ongenode gast – незваный гость (нид.)