У егерей, у каждого дома уклад особый. У егеря Асмаловского — птичье царство. Если в конторе лесничества пахло табаком, порохом и старыми, еще советскими картами, то здесь — пирогами, травами и воском. Правда хозяйкой в этих стенах безраздельно правила жена Асмаловского Маша, женщина с тихим голосом и руками, умеющими и штопать рваную телогрейку, и так успокоить раненую птицу, что тат переставала дрожать.
На сам деле это у Маши был птичий двор. Такой себе птичник, как настоящее маленькое государство. Во главе, конечно, стоял петух Царь — огромный, боевой, с историей. Про него в посёлке ходила легенда, как он однажды, отгоняя коршуна, с разбегу врезался в корыто с дождевой водой и чуть не утонул, если бы не Маша, вытащившая его за растрёпанные штаны. А еще как-то Царь опрокинул кастрюлю с ухой, и стащил кусок рыбы. Но сегодня речь не о нём.
Рядом с Царём, гуляющим по всему двору, в тени раскидистой рябины, жил другой петух. Ночевал под деревом, в вольере только кормился. Его звали Бук. И если Царь был императором, то Бук — отшельником-философом, забытым потомком знатного рода.
Впервые его всерьёз рассмотрел Василий Пустышкин, заглянувший как-то к Асмаловскому за советом насчёт краски, не вредной для зайцев (была и такая проблема — заяц в мастерскую забрался. Но заяц — не крыса, его решено было отпустить). Увидев Бука, Пустышка замер, как художник перед неожиданным натурщиком.
Петух был невелик, но осанка у него была княжеская. Оперение — тёмное, с мерцающим зелёно-бронзовым отливом, как старинная парча. Но главное — хохол. Аккуратная, закруглённая шапочка из перьев, которые загибались вперёд, почти на самый клюв, образуя изящный шлем. И бородка — пышные баки из тонких перьев, обрамляющие серьёзное, с карими глазами «лицо».
— Николай Иваныч, что за красавец? — восхищённо спросил Пустышка. — На дракона похож. Или на птицу-воина со старинной гравюры.
Асмаловский, чистивший на крыльце ружьё, хмыкнул:
— Это Машин фаворит. Порода у него — павловская. Старинная, русская ещё, царских времён. Для наших зим самая что ни на есть пригодная, крепкая. А насчёт красоты… У нас с Машей спор. Она говорит, что он у неё «гиацинтовый». Цветок, понимаешь, такой, синий. Говорит, хохолок у него, как соцветие.
— А ты? — улыбнулся Пустышка.
— А я говорю — не гиацинт он, а «гоацин»! — Асмаловский ткнул пальцем в воздух. — Птица такая, в тропиках живёт, древняя-предревняя. У неё тоже хохол, и на крыльях когти, как у прапрадедов. Еще характер независимый. Вот и наш Бук — гоацин. Не любит суеты. Не кричит понапрасну, как Царь. Молчун. Но глянь в его глаза — там глубина. Как в лесном озере. Не петушение в нем, а память.
А Бук, в это время, важно прошёл мимо, даже не взглянув на людей. Петух подошёл к забору, взлетел на него с одного мощного, но плавной взмахивающего движения с зависающим толчком, и уставился в сторону леса. Сидел неподвижно, словно изваяние, его перья отливали на солнце металлом. Не создан он был для того, чтобы несушек гонять, или зерна искать. Он наблюдал.
— И что же он делает? — спросил Пустышкин.
— Думает, — серьёзно ответил Асмаловский. — Или вспоминает. Порода-то древняя. Может, в нём кровь тех кур, что при царе Горохе по боярским дворам ходили. Он не для кукареканья на забор-то залез. Он для красоты и стойкости. Мороз ему нипочём, сырость — тоже. И характер… Он с нами, но не наш. Сам по себе. Настоящий аристократ. Это мы у него, а не он у нас — егерь рассмеялся.
Пустышкин, как художник, оценил эту мысль. Бук был живым артефактом, кусочком старинной России, который чудом сохранился здесь, на огромном птичьем дворе егеря. У старой породы не было суетливой практичности современных несушек. Было достоинство.
С тех пор, бывая у Асмаловских, Василий всегда уделял минуту Буку. Тот никогда не подходил близко, но и не уходил. Петух позволял себя созерцать.
Иногда, в тихие вечера, когда Царь уже уводил своё войско на насест, Бук оставался во дворе. Маша выходила на крыльцо, и они смотрели друг на друга — женщина с добрым лицом и молчаливый петух в тёмном, переливчатом одеянии.
— Он мой гиацинт, — говорила Маша тихо своей дочери Кате. — Тихий и стойкий. Цветёт без запаха, но радует глаз. Как твой белый рябчик.
Асмаловский, сидя на завалинке, добавлял:
— А еще, мой гоацин. Из глубины веков. Напоминание, что не всё должно быть полезным и громким. Бывает просто — созданное природой. И красивое.
А поздней осенью, под залипавшим двор первым мокрым снегом, Пустышкин застал удивительную картину. Бук стоял посреди белого двора, нахохлившись. На его изогнутом хохолке лежала шапка снега, но петух и не думал сбрасывать её. Тот смотрел в серое небо, и в его позе было не страдание, а принятие. Принятие зимы, холода, самой сути этой земли, для которой его порода и была создана. Древней породы петух был частью этого пейзажа — сурового, древнего и прекрасного в своей строгости.
Василий понял, о чём говорил Асмаловский. Хоть Бук и не был не питомцем, но был чем-то вроде олицетворения земли. Хранителем какой-то иной, забытой связи между человеком, животным и землёй. Средневековой связи, построенной не только на выгоде, а на уважении к форме, стойкости и тихой, необъяснимой красоте.
Фермер восхитился «гиацинтовым гоацином», стоящим в падающем снегу. Пустышкин всерьез подумал, что, может, и правда, самые важные вещи в жизни не кричат о себе. Но они рядом. Молчат, переливаются на солнце тёмным бронзовым отливом и стойко переносят любую непогоду, как этот древний русский петух на дворе у егеря. Просто напоминая, что красота и сила часто ходят парой, завернувшись в скромное, пернатое одеяние.