Река дышала изнутри, будто подо мной жило тёмное, медленное сердце. Я стоял на льду и смотрел на лицо, застывшее в синеве. Глаза трупа были открыты, ресницы белели инеем, рот сжался в нитку; его меховая шапка—малахай, вывороченный, с ушами, заткнутыми за затылок—прилипла к льду, как печать. И всё бы сошло в привычные рельсы—мёртвый есть мёртвый,—если б не то, что в ладони, под прозрачной толщей, он держал тёплую, дымящуюся трубку из жёлтой берёзы. Дым вился подо льдом. Я клянусь: дым.
Я сразу подумал, что это игра света, шалость серебристой метели, снежная слепота; потом, что это моё бессонница, мой бред столичного следователя, которого занесло в заброшенные посёлки Якутии, где божьи законы пересыпаны в мешки и спрятаны в завалинки рядом с брусникой. Но нет: дым шёл.
— Не трогай, — сказал мне рядом Данила, коренастый якут в белой меховой кухлянке, на которой узор синей лентой переливался, как лёд под северным солнцем. На ногах у него были торбасы — мягкие сапоги из камуса, чуткие к каждому кристаллику снега; руки в расшитых рукавицах, набитых мхом. Данила пах мороженой рыбой и слегка уксусом — вчера мы ели строганину, и жир впитался в мех, в воздух, в меня.
— Я вижу дым, — сказал я. — Ты видишь?
Он покосился, чёрным острым глазом отмерил расстояние, как плотник.
— Вижу, — кивнул. — Только дым не оттуда.
Сорок километров назад мы проехали дорожный знак, опрокинутый, с пулями, с дырой в слове «Колымская». Ветер там свистел, как струна. А теперь вон оно: деревянные коробки посёлка Маныгалас кособоко стоят вдоль замёрзшей реки, как набор кубиков, забытых ребёнком. Крыши провалены, бани сгорели, клуб без двери, красный флаг на стене превратился в розовый след. Тут когда-то был уголь, был план, была речь по радио — настоящая, ленинградская. Теперь тут лишь шорох снежной муки, да фигуры из прошлого, прорезанные временем.
Я приехал сюда по делу, которое изначально пахло старым партийным деликатесом, бессмысленным, но дорогим. Десять лет назад пропал геолог Аркадий Бадьин. Человек вежливый, жену любил, пил кумыс, хотя был русский, не переносил столичных командировок. Его видели в двух местах одновременно: вахтовики говорили, что он ночью ушёл с караулки и не вернулся, а старуха, продавшая мне шнурок для собаки, сказала, что видела его духа возле серге - коновязи, где оставляют коней и сердце. Дух оставил следы на снегу, как живой. И вот теперь — тело в льду. И дым.
— Это шаманский узел, — сказал Данила. — Или шутка. Тут любят шутить.
Он ткнул клюшкой от снегоступа в сторону посёлка. В одном из окон мелькнул свет.
Мы стояли, пока дым не исчез, растворившись, как мысль. Я присел, проверяя лёд, слыша, как пухлые валенки (мои, не из камуса — московские, невпопад) скрипят. Снял перчатку, чтобы ощупать поверхность, и пальцы тут же заныло, будто кто лизнул живыми иголками. В лёд, как в бумагу, был вдавлен круг — металлический обруч? — вокруг руки мертвеца. На коже, под медленной водой, читалась татуировка: конь с распущенной гривой, в узорах якутского орнамента. Серге, то есть коновязь. И рядом две буквы, которые я не признал, потому что они были вырезаны не кириллицей. Ойуун, подумал я — шаман.
Свет в далеком окошке подмигнул опять.
— Пойдём, — сказал Данила негромко. — Холод до ушей уже.
Мы добрели до «столовой» — в прошлом это была столовая, теперь — комнатка с печкой, сохранившей привычку быть центром Вселенной. На печке пыхтела крошечная чугунная кастрюля, пахло топлёным маслом и мукой. За столом сидела женщина — высокая, с узким лицом, глаза миндалины, на плечах у неё висела чёрная накидка из собачьего меха; в волосах у неё были булавки с зелёным стеклом. Малахай висел на спинке стула, как зверь, которого принесли с охоты. Она подняла на нас взгляд — так смотрят те, кто давно живёт в тишине: не глазами, а всем телом.
— Вечер, — сказала она. — Проходите. Ваша каша сбежит.
Она говорила по-русски, но слоги отделяла, как кусочки рыбы при разделке. Я снял шапку, по привычке хотел положить её на батарею (которой не было), и замешкался. Данила ловко закинул кухлянку на гвоздь, торбасы оставил у порога. На нём под кухлянкой была рубаха с вышивкой на груди — белые ветви, синие точки-ягоды. Я глянул на себя — чёрный пуховик, джинсы, свитер, шарф. Как зябкая ворона среди таежных выдр.
— Звать меня Сардаана, — женщина поставила перед нами миску. — Это саламат. Жарила муку на топлёном масле, пока запах ореховый не пойдёт. Потом молоко, соль. Ты, город, ешь, не бойся. Сладкое положим после — суорат, сметана наша, вишнёвая брусника. Оживляет.
Я попробовал. Саламат был прост — полевые оладьи без формы, горячая густота, тающая на языке, как снег на ладони. Масло тянулось ниточками, мука пощипывала. Данила ел быстро, но мягко, как зверёк, знающий, что еда — тоже зверёк, который может убежать. Потом Сардаана вынесла строганину — длинные чешуйчатые ленточки замороженной рыбы, режущие язык холодом; соль, чёрный перец, брызги лука. К ней поставила кружку чая — крепкий, янтарь с дымком, из самовара, в котором, подозреваю, вместо сахара жила только память о нем.
— Здесь так не дымит, — сказала она, не глядя на нас. — Что там дымит — не здесь.
— Мы видели тело, — сказал я. — В льду. Он держал трубку. И дым.
— Трубка не его, — ответила она просто.
Слова её, как вбитые деревянные клинышки, держали в себе всё посёлочное. Я вдруг услышал, как трещат на ветру провода, которых нет; как играют снегом дети, которых давно увезли; как под оленьими рогами на стене сушится юкола — тонкие сушёные полосы рыбы, пахнущие солнцем, которого здесь мало. На полке в жестяной коробке из-под печенья лежали иглы и разноцветные шерстяные нитки — для орнаментов, где каждая петля — как путь до следующего посёлка.
— Аркадий Бадьин, — сказал я. — Ты его знала?
Она положила ложку. Глаза у неё загорелись не теплом — холодной, ровной волной.
— Знала. Он приходил сюда зимой, когда шум гонялся за ним. Сидел у печки, говорил, как спички горят, быстро. Платок носил — помнишь? — она кивнула Даниле. — Синий платок с белыми рысьими пятнами. Город не знает, как оседлать ночь. Он был город, но учился.
— Что стало?
— Его спрятали. — Сардаана сказала это так, будто вырезала ножом линии на берёзе, по которым пойдёт огонь.
— Кто?
Она уставилась на мои руки. Потом на мои сапоги. И только тогда — мне в глаза.
— Ты в Москве носишь чёрное пальто и серую шапку, — сказала она. — И когда поднимаешься по лестнице на Петровку, ты считаешь ступени. Ты думаешь, что учтёшь всё, но тут ступеней нет. Тут тропа. Здесь шаг — это не цифра; шаг — это кто ты. — И улыбнулась. — Я — баба, я шью. Я знаю, кто как ступает. Вчера ночью я слышала вон там, у коновязи, шаги, как у того, кто привык к ботинкам, а не к торбасам. Ты так ходишь. И ещё один так ходил. Он держал руку, как будто в ней что-то горячее, хотя тут всё холодное. — Она показала, как. Ладонь к груди, пальцы согнуты, большой палец как якорь.
Я вспомнил дым подо льдом. Ладонь мертвеца.
В это время снаружи кое-что зашевелилось. Не ветер — шаг. Не один. Данила незаметно подвинулся к окну, приоткрыл занавес из бязи. Чёрная вязаная нитка затянула белую щель. Он прикусил губу.
— Собаки, — сказал он тихо. — И люди.
Сардаана неторопливо, как старуха, добавляющая нитки в иголку, сняла со стены длинный нож — вузхаан. Полоса стали, узорная, как ледяной рисунок на стекле. Нож был чист, как мысль. Она положила его на стол так, будто это просто ещё одна ложка.
— Вы пришли за своим, — сказала она. — А они — за чужим.
Она кивнула в сторону печки. Я невольно посмотрел туда: кирпичи, железная дверца, кастрюлька. Под печью, в узком подполье, где обычно держат дрова, невольно шевельнулась тень, и мне показалось — нет, не показалось — там кто-то есть.
— Кто там?
— Не спрашивай. Сначала поешь. — Она поставила передо мной миску кёрчеха — взбитой сметаны с морожеными ягодами и сахаром. Сметана была жёсткой, как снег, сладость в ней пряталась, как рыба под лёд. — Сладкое делает стрелу мягче.
Я попробовал — и за дверью треснула доска. А потом открылся замок. Тихо, как выдох.
Я ещё не сказал, зачем приехал. Я приехал, потому что письмо от сестры Аркадия пахло дымом и мёдом, и в нём были такие слова: «Если вы человек, найдите моего брата. Его голос приходит по ночам». Писала она витиеватыми, школьными буквами, в каждой — страх. Я поехал, потому что люблю такие дела: где в ночи мерцает звезда, и ты не знаешь, настоящая ли она.
Сейчас звезда стояла в дверях. Их было трое — двое в серых бушлатах, с меховыми воротниками выгоревшего цвета, третий — без шапки, с головой, как белый камень, лысой, лоснящейся. На ногах у них были чёрные унты, не из здешних — городские, новые; куртки пахли бензином и табаком. Они вошли, не видя нас — вернее, делая вид, что не видят, потому что видели всё. Лисий взгляд.
— Тёпло тут, — сказал лысый, качнувшись. Его голос был гладким, как подтаявший лёд. — Женщина, наливай чай. Мужики — пустые. — Он посмотрел на меня, задержал взгляд на моих наколенниках, на свитере. Улыбнулся. — Ты — не местный. Значит, не в делах.
— Чай, — повторила Сардаана, как будто это было слово из молитвы. — Есть чай. И есть кебёньгэ — жареные лепёшки. Вы — кушайте. Гость есть господин.
— Мы — господа, — сказал лысый. — И мы пришли за трубкой.
Слово «трубка» повисло в воздухе. Я почувствовал на себе взгляд Данилы: он резал этот взгляд на тонкие полосы. Я медленно положил ложку. Поставил её черенком на край миски — знак, который здесь означает «всё» — и поднялся.
— Этой трубки нет, — сказал я. — Только дым.
Лысый моргнул. Двое его — нет. Их глаза были как пуговицы на тужурке. Лысый рассмеялся.
— Тут всё — дым. — Он обвёл рукой комнату. — Дома — дым. Слова — дым. Память — дым. Нам нужен дым. Он показывает дорогу. — И сделал шаг к печке.
— Плохая мысль, — сказал Данила. Голос его был мягким, как мех в тёплой рукавице. — Печка — это дом. В дом нельзя входить в сапогах.
Лысый усмехнулся. Ему было всё равно. Он тянулся к дверце — и тогда из-за печки кто-то вывернулся, маленький, быстрый, как песец. Это был ребёнок. Девочка лет семи, с косичками, с лицом, будто вырезанным ножом из сухой рыбы. Она держала в руках деревянный чурбачок — крошечную вещь, покрытую резьбой. Глаза её были взрослые. Она проскользнула между ног лысого, и выскочила в щель между стулом и столом. Лысый опоздал схватить её — рука его зависла в воздухе, а нож Сардааны тихо звякнул о стол.
Девочка прижала чурбачок к груди. Я увидел рисунок — круг, внутри — конь и трубка, будто ведущие друг к другу. Серге.
— Положи, — сказал лысый, но сказал он это без уверенности. — Это не игрушка.
— А ты — кто? — спросила девочка. — Ты дух или человек? Духи не едят кёрчех.
Данила хмыкнул, не вовремя, но уместно. Лысый шагнул к девочке. Тогда я подставил ему плечо — честно, я не герой драки, но плечи у меня есть, и они иногда работают. Лысый отшвырнул меня, как пустую кастрюлю, и врезал кулаком в воздух. Воздух стукнул меня обратно о стену, и я увидел, что на стене висят пимы — выходной, белый мех, вышитые, как небеса. Я подумал, что было бы неплохо умереть, рассматривая красивые сапоги, но меня от такого спасла Сардаана: её нож был уже у горла одного из серых. Она держала его правильно, под углом, не угрожая, а предупреждая. В её позе было столько дома, сколько вообще бывает в женщине: «не трогай мой стол».
— Вам нужна трубка, — сказала она тихо. — Трубка — у воды. Вода — у коня. Конь — у огня. Огонь — у меня. Если вы возьмёте огонь, вы сгорите.
Лысый замерил её глазами. Оценил. Развёл руками.
— Мы умеем не гореть, — сказал он. — Мы — люди города.
В этот момент за окном выл ветер — нет, не ветер — песня. Нечеловеческая, тянущаяся, как сырая кожа. Девочка прижалась к моей ноге. Я положил руку ей на голову и вдруг — неожиданно для себя — понял, что чурбачок, который она держала, пахнет не просто деревом. Пах шаманским дымом — сладким, тягучим, с ноткой смолы. Я чувствовал это давно, но теперь признал. Это пахло, как та трубка подо льдом. Должно было пахнуть, потому что выглядело так же.
— Давайте сделаем так, — сказал я, потому что некоторые речи должны быть сказаны. — Мы все люди. Мы хотим одно и то же — жить, поесть, спать. Возьмём стрóганину, возьмём кумыс, пойдём на берег. Покажете, где дым. Мы посмотрим. Если это ваше — возьмёте. Если это не ваше — уйдёте. И никто никого не режет.
Лысый наклонил голову, как собака, когда не понимает команду. Он хмыкнул.
— Кумыс? — спросил один из серых. В его голосе было недоверие. — Зимой?
— Умные люди держат кумыс для зимы, — сказала Сардаана. — Он делает кровь светлее. И язык — длиннее. Нам нужен длинный язык — чтобы говорить долго, не ругаясь. — Она вынула из угла бутылку, обмотанную шерстяной тряпкой, и налила в пиалы. Кисловатый запах — терпкий и весёлый — сразу создал новую комнату вокруг нас, где стол был круглее, слова — мягче.
Мы вышли. Снег скрипел, как старик, вспоминая молодость. У серге — деревянных столбах с поперечиной — было пусто: ни лент, ни конских волос, только резьба, потрескавшаяся от ветра. Но внизу, где снег образовал полукружье, как чаша, был след — свежий, круглой формы. Как будто туда кто-то поставил… обруч. Тот самый, что я видел на льду.
Лысый пошёл впереди, как будто только он знает путь. Его унты нелепо выгрызали ступени в снегу - одна выше, следующая ниже, и так без конца. Данила дышал мне в плечо — он не любил идти сзади и не любил быть впереди. Девочка бежала рядом, легкая, как тень чайки. Сардаана неспешно шла последней, будто у неё был свой ритм, своя песня. Небо висело низко — серый блин, готовый ударить по голове.
Мы мимоходом миновали клуб — в нём на стене висел портрет человека с бородой, глаза которого смотрели в далёкое будущее, которое уже прошло. Ободранные плакаты про план по оленеводству, выцветшие буквы «С Новым Годом!» с натуральным снегом на них. Я вдруг ощутил странную нежность к этому выцветшему миру, как к старой куртке, в которой есть дырка, но она пахнет домом.
— Вот, — сказал лысый, махнув рукой. — Река. Лёд. Ваш мёртвец — ваш, нам — трубка. Мир?
Мир. Хорошее слово. Особенно когда его предлагают те, кто на нём не настаивает.
Мы подошли к месту, где лёд прочнее и моложе. Свет прожектором выбеливал мои мысли. Там, как и раньше, лежало тело подо льдом. Он улыбался; я не заметил этого раньше и удивился. Улыбка была мелкая, серьёзная: как у человека, который знает, что делает дело. В руке — трубка. И да, я вновь увидел — дым. Но теперь я видел ещё кое-что: дым не шёл из трубки. Он шёл изо рта мертвеца. Медленно, как будто он дышал в обратную сторону — выдыхал прошлое.
— Шаман, — прошептал Данила. — Он курил дорогу.
— Возьмём, — сказал лысый и сделал шаг. Его ботинок треснул льдом, как ложка — карамелью. И в это мгновение я услышал, как снизу шевельнулось. Лёд дышал, и это была не метафора. Река пела. Она звала кого-то по имени, которого я не знал, и этого имени боялись.
Данила дернул меня назад. Сардаана сказала что-то коротко, на якутском. Девочка сжала чурбачок — как сердце. Лысый замер. А потом лёд под ним береговую кромку немного отвёл в сторону — как шутник отводит скатерть. Лысый качнулся, взмахнул руками, и на секунду я увидел в его глазах мальчишку, который впервые увидел глубокий снег. Он всхлипнул — да, взрослые мужчины иногда так вздыхают — и удержался. Его люди схватили его за воротник.
— Нельзя, — сказала Сардаана. — Это не вещь. Это огонь. Его нельзя взять, его можно только попросить.
— У вещей просить не надо, — огрызнулся лысый, но голос его был охрипшим. — Я возьму. — И вытянул из-за пояса крюк — железный, с загибом, как у рыбака, что вытаскивает тайменя. Он опустил крюк к льду, собираясь подцепить. И тогда дым изменился. Он завертелся, перешёл в тонкую струйку, ровную, как стежок, и вытянулся к девочке.
Чурбачок в её руках нагрелся, я чувствовал — от него пошёл запах лета: костры на берегу, тёплое молоко, ягоды на языке. Девочка зажмурилась. Я понял: это ключ. Чурбачок — ключ. Шаман замкнул круг между водой, огнём, конём, трубкой — и вот кто-то пришёл с плохим крюком.
— Если ты заденешь нить, — тихо сказал Данила, — ты разбудишь всех. Не только этого.
Лысый посмотрел на него с ненавистью, в которой была и честность: человек, который ненавидит, признаёт, что ты есть. Он резко дёрнул крюком. Лёд пискнул. Дым загремел во мне, как барабан. Девочка вскрикнула. Чурбачок выскользнул у неё из руки — нет, не выпал — сам скользнул. Он упал на лёд с мягким звуком. И тогда лёд приоткрылся — как губы.
Я успел только одно: в прыжке, вниз, ладонью накрыть чурбачок. Кожа моментально прилипла к льду, я заорал, как зверь, которому наступили на хвост. Данила схватил меня за воротник, удерживая. Лысый ещё раз дернул. И всё — остановилось.
Дым, изогнувшись, вошёл мне в нос, в рот, в глаза. Я увидел вещи, которых не видел никогда: в тёмном чуме, обтянутом ярангой, огонь качается, как колыбель; женщина в кухлянке шьёт орнамент, и каждый стежок — это имя; конь встаёт на дыбы на снегу, и из ноздрей у него летят искры; мальчик (Настоящий Аркадий? Ребёнок Аркадий?) бегает по берегу реки, в руке у него трубка. Он смеётся, как на празднике Ысыах, где танцуют вокруг длинного столба, где брызгают кумыс на землю. И он говорит — мне? мне! — говорит: «Не отпускай. Пока держишь — живо. Отпустишь — украдут».
Я держал. Кожа моя сжалась, как сердечко воробья на морозе. Снег был везде. Слова были во рту, как ледяные камешки. И где-то внутри, в самом дальнем месте, я услышал, как Сардаана поёт. Её песня была без слов — а может, слова там были, но на языке, который мои кости помнили лучше, чем мозг. Песня почти не слышалась, но именно она держала всё на месте: меня, девочку, Данилу, лысого, мертвеца, дым, реку.
Я оторвало руку — нет, не руку — ладонь. Она отскочила от льда с косматым куском шкуры — моей. Боль пришла не сразу, как автобус, который опоздал. Я рухнул на снег, в руках у меня был чурбачок. Он был тёплый, как животное.
Лысый бросился на меня. Данила подставил ему подножку — культурно. Сардаана ножом нарисовала у его горла тонкую линию будущей раны. Девочка заплакала беззвучно — не из-за меня — из-за песни, которая закончилась.
— Уйдёте, — сказала Сардаана. В её голосе стоял лес. — Уйдёте живыми — или уйдёте навсегда.
Лысый, тяжело дыша, посмотрел на меня. Я улыбнулся — глупой, кровавой улыбкой, как у парня, который выиграл не ту драку. Он всё ещё мог драться. Но впервые в его глазах я увидел счётчик: он считал, сколько у него сил, сколько людей, сколько трещин у льда.
— Ладно, — сказал он. — Сегодня — уйдём. Завтра — вернёмся. И трубка будет наша. — Он ткнул пальцем в меня. — А ты — не герой. Ты — город. Город здесь дохнет.
— А ты — пустота, — сказала девочка неожиданно. — Пустота уходит.
Он хотел плюнуть. Не стал. Унты его тихо шуршали. Они исчезли между коробками домов, растворились.
Мы вернулись в «столовую». Я держал чурбачок двумя руками — будто боялся, что он улетит. Боль в ладони нашла меня, как волк на запах крови — быстрей, чем думал. Сардаана принесла тёплую воду, наложила сукно, смазала чем-то пахучим. Данила сделал ещё чай — черный, крепкий, с чёрной смородиной, где её взял — не знаю. Девочка сидела напротив и смотрела на меня так, как будто я был телевизора, которого давно не было.
— Ну, — сказала Сардаана через некоторое время, когда чай сделал свою работу, а боль стала не врагом, а соседом. — Теперь рассказывай, город. Зачем пришёл? И что за труба в твоём сердце дымит?
Я рассказал всё: про Аркадия, про его сестру, про Петровку и ступени, про чужой дым, который привёл меня сюда. Рассказал про свои пальто и про то, что люблю стрóганину с простой солью, а не с перцем, потому что перец — не отсюда. Рассказал, что на самом деле я люблю всё, что живое, и людей, которые любят своё место. Я говорил длинно, как кумыс делает язык, — и слушали меня, как слушают ветер: он не говорит тебе, что делать, но ты знаешь, где ставить ногу.
— Аркадий был не прост, — сказала Сардаана. — Он был геолог — значит, знал, как слышать землю. Но он ещё был и… — она поискала слово, а я нашёл его сам:
— Переводчик.
— Да, — кивнула она. — Он переводил наше на ваше и ваше — на наше. Он сделал то, чего не любят ни там, ни тут: мост. Трубка — это не табак. Это путь. Её делали для ойууна, но ойуун умер. Трубка досталась ему. Он знал, что придут городские — нынче они приходят за всем, что можно продать. И он спрятал трубку так, чтобы её мог найти только тот, кто… держит.
— Кто держит? — спросил я.
— Кто держит слово. Кто держит боль. Кто держит лошадь за гриву и не падает. Кто держит дым в себе и не задыхается. — Она улыбнулась мне. — Не думала я, что это будешь ты, город. Но земля любит сюрпризы.
— Тогда где он? — спросил я. — Где Аркадий? Если трубка — ключ.
Сардаана посмотрела в огонь, огонь посмотрел в неё. Данила вздохнул.
— Аркадий — там, где никто не ищет, — сказал он. — В доме культуры. В подполе. В костюмерной.
— В костюмерной?
— Да. Там, где висят чужие одежды, смешные шапки и сапоги, в которых ходят только на сцене. Мы храним там его кости, как реквизит. Так безопасней: городские не ищут святое среди несерьёзного.
— Кости? — я почувствовал, как кумыс ударил в голову.
— Не бойся, — сказала Сардаана. — Кости — это не смерть, это слова. Из костей делают музыку. Аркадий не мёртвый. Он — как зима: уйдёт — придёт.
Я смотрел на чурбачок в своих руках. На резьбу — конь, трубка, круг. Понял, что прямо сейчас мы сидим на границе — как те тонкие узоры на рукавах Данилы, где белое и синее вьют верёвку. Я — город. Они — земля. Между нами — дым.
— У тебя будет ночь, — сказала Сардаана. — Одна. Утром они вернутся. Сделай, что должен. Дым с тобой. Каша с нами. — Она встала и принесла сковороду. На ней шипели кебёньгэ — лепёшки из слабой пресной муки, на бараньем масле, с хрустящими краями. Она посыпала их солью и перцем — не отсюда, но откуда-то у неё был. — Спать надо сытым. Иначе снится неправильное.
Я ел, и в каждом кусочке был дом, которого у меня нет. Данила попросил у меня разрешения посмотреть на чурбачок — взял его так, как берут младенца, и вернул мне.
— Если утром придут, — сказал он, — я уведу их туда, где можно идти три дня и не вернуться. Но лучше — чтобы не пришлось. Лучше — чтобы ты сделал, как надо.
— Как надо? — спросил я.
Он пожал плечами.
— Для этого у тебя и есть дым.
Ночь в посёлке Маныгалас такая, что если закрыть глаза — всё равно видишь белое. Белый звук, белая тень, белый страх. Я лежал на деревянной лавке, укрывшись оленьей шкурой, и слушал, как печка постукивает — как сердце старика. Рядом сопела девочка. Сардаана пела под нос. Данила дышал крупно. Чурбачок лежал у меня на груди — и был лёгким, как сон. Иногда он становился тяжёлым, как слово «вина». Тогда я переворачивался.
Снится мне было странное: я по Петровке иду, ступени считаю, ладонь болит, и на каждой ступени стоит конь. На каждой — разный: в огне, в воде, в снегу. И я держусь за их гривы и не падаю.
Я проснулся от того, что кто-то стоял у двери. Тишина сказала «гость». Я приподнялся. Огонь был в золе. Данила, как всегда, оказался первым — он уже сидел, нож в руке. Сардаана не встала — ей это не надо. Девочка открыла глаза и не испугалась.
— Я — Аркадий, — сказал голос снаружи. И это был голос без возраста — как у дороги.
Я посмотрел на Данилу. Он кивнул. Я поднялся, открыл. На пороге стоял мужчина средних лет — в шубе из старого волчьего меха, в торбасах, в рубахе, вышитой белыми ветвями. На голове у него был малахай. Лицо его было умное и смешливое. Он смотрел на меня, как на старого знакомого, и в глазах у него сверкали льдинки.
— Прости, что заставил идти через дым, — сказал он. — Но иначе ты бы не пришёл.
— Ты… мёртв, — сказал я. Слова не нашли себе места.
— Мёртв — это когда тебя забыли, — улыбнулся он. — Меня помнят. И меня держат. — Он кивнул на чурбачок. — Это мой голос. Хорошие руки. — Он посмотрел на мою перевязанную ладонь. — Больно?
— Нормально, — сказал я. — Бывало хуже.
— Будет хуже, — кивнул он. — Утром придут. Им нужен путь. Они думают, что путь — это вещь. Мы покажем им, что путь — это мы. — Он снял малахай, положил на стол. — Накормишь?
— Саламат, — сказала Сардаана и уже мешала муку с маслом, и запах ореховый пошёл по комнате, словно ранняя весна. — И кёрчех — надо сладкое. И строганина — чтобы было, что резать, кроме людей.
Я смеялся. Аркадий тоже. Данила — чуть-чуть. Девочка — тихо, как змейка. Мы ели, и каждый кусок был договором. И я понимал, что утром будет драка. И что дым — со мной. И что это — не конец, а начало.
Потому что подо льдом кто-то ещё дышал. И потому что мертвый ойуун в реке улыбался. И лысый не умел слушать песни. И в костюмерной Дома культуры висели чужие одежды, которые в это утро наденет кто-то, кто не должен был их надевать. И потому что где-то далеко, в Москве, на Петровке, человек в серой шапке споткнётся на ступеньке, которой не было вчера. И потому что — главное — я впервые держал не улики, а путь. И он был тёплый.
А за окном рассвет чуть-чуть окрасил белое небо розовым — как щёку девочки после кумыса. И в этой краске я увидел силуэт лысого, и за ним — людей, и за ними — собак. Они шли. И я не знал, кто уйдёт живым, а кто — просто уйдёт.
Но знал одно: у нас был саламат. И нож. И песня. И дым.
И иногда этого достаточно.
