Амбар встретил их, словно живая плоть — глухо выдохнув в лицо струёй испорченного, влажного воздуха, в котором застарелый запах тлена и перегоревшего керосина сплетался с сыростью досок, напитанных, как прокисший бинт, старыми дождями и едкой горечью сгнивших корней. Под тяжестью шагов доски тянулись и стонали, будто позвоночник под гнусной поступью чего-то ползучего, что десятилетиями копилось здесь, впитывая золу, кровь, бессонницу и горечь неудавшихся побегов. Ночь словно стекала по стенам — хлюпала, всасываясь между щелей, изливаясь мутной влагой на каждую занозу, на каждый холодный угол, а дыхание здесь казалось густым, плотным, будто вдыхаешь дым сожжённой кожи, и он застревает в горле колючей паутиной.

Керосиновая лампа, бессильно цепляясь за ржавый гвоздь, мигала глазами слепого старца: резкая вспышка, сиплый треск, густая тень, всполох и провал — и вновь вязкая, неповоротливая тьма, где всё наполнялось зыбью, неясным движением на краю зрения, будто что-то бесформенное ползло по внутренней стороне век, оставляя после себя ледяные борозды страха. В эти промежутки тусклого света казалось — комната вдруг сжимается, а стены топорщатся ребристым, скользким мраком; но стоило лампе вырваться на мгновение из тьмы, становилось ясно: гниль не растворилась, всё ещё здесь, и только ветхие, словно скрюченные ногти, удерживают этот мир, едва не соскальзывая в небытие.

Александр, склонившись почти лицом к грязной карте, чертил карандашом тонкие изломанные линии — будто ожоги, вспухшие под кожей, вдруг проступали на бумаге непослушной дрожью. Карандаш едва держался в его заскорузлых пальцах; каждое движение отзывалось болью, шипящей и глубокой, будто рана затягивалась не на коже, а где-то в костях, внутри, там, где болотное тепло вползло в вены и теперь варило их изнутри. Ожоги на предплечье пульсировали, а зуд переходил в тупое, размытое страдание, похожее на подземный гул, будто сама чёрная вода ночи продолжала бродить в крови, вызывая нестерпимое желание содрать кожу, чтобы выпустить наружу всё это чужое, прилипшее, ненастоящее.

– Ещё пара таких банных вечеров — и я официально подам в санаторий, – пробормотал Герман, развалившись на ящике, из которого сыпалась труха. Он держал в руках планшет, освещённый хмурым, тусклым экраном форума, и время от времени морщился — то ли от боли, то ли от того, что видел на экране. – Вот смотри: Лунинец. Заброшенная баня. Старика нашли в позе лотоса, без единого клочка кожи. В буквальном смысле — снят, как перчатка.

– Фото есть? – спросил Александр, не поднимая глаз.

– Есть, – ответил Герман и криво усмехнулся. – Но тебе лучше не смотреть. Хотя кого я обманываю — конечно, посмотришь.

Он медленно повернул экран, позволив тусклому, холодному свету монитора скользнуть по своей ладони, высветить тонкие прожилки на пальцах, обнажить едва заметную дрожь, затаившуюся где-то под кожей, как эхо недавних потрясений. Александр наклонился ближе, впуская этот мертвенно-белый свет в своё лицо — и на миг казалось, будто именно он разрывает пленку темноты, заполняющей угол комнаты, и, выхватив его черты из тени, оставляет на них пятна, будто пепел иная отбрасывает на живого.

Взгляд Александра впился в изображение на экране, словно в зияющую трещину реальности, в провал, из которого уже не вернуться прежним. Экран стал для него дверью — холодной, безразличной, за которой не осталось ничего, кроме чужого страха и той истины, что кроется по ту сторону света.

На бледном, словно вымершем фоне стены, затянутой облупившимся кафелем, лежало тело, почти неузнаваемое — кожа на нём выглядела не просто снятой, но как будто сваренной, прожаренной до вязкой, глянцевитой массы, облепившей каждую мышцу влажной плёнкой, будто кто-то не снял кожу, а стянул её, растопив, и вновь накинул поверх с ужасной тщательностью. Глазницы зияли чернотой, испещрённой слабыми клубами дыма, словно смерть здесь не только дожила до своего финала, но и оставила последний след — парящий, уходящий в потолок призрачной нитью. Лицо мертвеца было искажено гримасой боли — губы сведены в судорожном оскале, застывшем в агонии, как будто перед тем, как плоть окончательно сдалась, на ней отпечаталось единственное чувство: невыносимый страх, неотступное желание исчезнуть, спрятаться в глубине собственных мышц, сжаться, чтобы уцелеть хотя бы крупицей в этом раскалённом кошмаре.

Александр медленно втянул воздух, чувствуя, как каждое дыхание будто продирается сквозь обугленное горло, оставляя в нём тяжёлый привкус копоти и железа. Воздух был густым, влажным, словно сотканным из пепла и гари, и казалось, что сама ночь просачивается внутрь, заполняя лёгкие вязкой тьмой. Он закрыл глаза, позволив этой тьме обрушиться на него сплошным, неподвижным потоком, и на мгновение показалось, будто весь мир сузился до одного бесконечного вдоха — медленного, осторожного, почти священного в своей боли.

– Пар, – тихо сказал он, словно пробуя это слово на вкус. – Это не огонь. Это именно пар. Его кожа пошла пузырем изнутри, как будто её надувало изнутри кипятком. Как… у матерей, которых «смычник» трогал в бане. Легенда из-под Лунинецкого района. Тогда пропали трое детей, а нашли только волосы, свёрнутые в комья, в чанах с кипятком. Люди говорили, что банник забрал, но в старых записях упоминался не дух, а дым — густой, белёсый, как простокваша. И звук. Такой, будто кто-то методично трёт кожу щёткой по кафелю, и с каждым движением становится тише, потому что тереть уже нечего.

– Ты когда-нибудь замечал, что тебе бы идеально подошла работа экскурсовода в аду? – спросил Герман, не отрывая взгляда от экрана.

– Я не шучу, – спокойно ответил Александр, и в его голосе не было ни тени иронии.

– Да я тоже, – сказал Герман, и в тусклом отсвете лампы было видно, как его губы сжались в тонкую, усталую линию.

Александр снова открыл глаза, будто вынырнул из вязкой, мутной дремоты, где звуки были глухи, а образы — резки и обжигающи, как пар над кипятильником. Его пальцы, побелевшие от напряжения, сжали карандаш до сухого хруста, словно он хотел удержать этим куском дерева саму мысль, чтобы она не рассыпалась в дым. На полях тетради уже тянулась сложная вязь линий, перекрещивающихся и завивающихся, как следы ожогов на коже: руна — та самая, что он видел на угле, найденном у сгоревшей стены. Но теперь к ней прибавилось новое — три волнистые черты, осторожно вписанные в центр, словно дыхание чего-то невидимого. Старославянская вязь, означающая «дым, что идёт изнутри» — знак, который, по поверьям, мог не только обозначить пар, но и вызвать его, если чертить при закрытом окне.

Воздух в комнате вдруг стал густее, тяжелее; где-то под потолком тихо зашипело, будто старые доски начали потеть влагой. Александр медленно отложил карандаш и посмотрел на руну. Линии, ещё мгновение назад серые и тусклые, словно пропитались теплом и начали темнеть, как бумага над свечой.

– Он знал, – сказал Александр, не отрывая взгляда от тетради. – Лазавик понял, что я начинаю разбирать его следы. Потому и отступил. Не из страха — из расчёта.

Он медленно провёл пальцем по линии руны, и на мгновение показалось, что под кожей прошла дрожь, словно от слабого электрического тока.

– Это не конец охоты, – продолжил он, голосом глухим, как удар молота в подвале. – Это было… преддверие.

Тишина в комнате стала плотной, вязкой, как пар над чаном. Где-то под досками тихо потрескивало — то ли влага входила в трещины, то ли что-то шевелилось в глубине пола, прислушиваясь к словам.

Герман молча протянул руку, пальцы дрожали — не от страха, а от внутреннего напряжения, похожего на то, что чувствует человек, когда знает: сейчас произойдёт нечто непоправимое. Он с усилием нажал на кнопку планшета, и экран, вспыхнув бледным светом, мигнул, будто ослеп от увиденного.

Лента форума прокрутилась сама собой, строки с постами мелькали, оставляя ощущение какого-то чужого дыхания внутри устройства. Внизу, под ником пользователя ParLunintsa, появилась новая надпись — будто не загруженная, а выжженная изнутри, как шрам на коже.

«Тот, кто смотрел на сваренное лицо, должен пойти на испарину. Иначе — кожа сама сойдёт».

Слова мерцали, словно написаны не чернилами, а паром, и каждая буква дышала теплом, невидимым, но ощутимым. Герман почувствовал, как по экрану прошёл лёгкий конденсат, и капля, скатившись вниз, оставила тонкий след, похожий на след ногтя.

– Это уже угроза? – выдавил Герман, чувствуя, как сухость во рту становится мучительной, будто воздух вокруг пропитан солью и металлом. – Или приглашение?

– Это зов, – ответил Александр, не отрывая взгляда от тетради, где руна уже потемнела, будто впитала в себя чужое дыхание.

– Из котла? – спросил Герман, глядя на экран, который едва заметно дрожал, словно изнутри шёл слабый жар.

– Из парилки, – произнёс Александр, и голос его стал ниже, почти шёпотом. – Там, где стены сдирают кожу, а веник шевелится сам. Там воздух живой — он дышит, слушает и зовёт тех, кто слишком долго смотрит в пар.

Он поднял голову, и свет от лампы скользнул по его лицу, подчеркнув усталость и холодную решимость, ту особую тень в глазах, которая появляется у охотников, когда они понимают, что добыча уже сама открыла охоту.

Молчание сгустилось, заполнив амбар вязкой тенью, словно сама лампа, только что мерцавшая в углу, осознала запрет на движение и притихла, замерев на границе света и тьмы. Даже капли масла не шевелились внутри стеклянного резервуара, будто страх проник и туда, заставив всё вокруг затихнуть, не смея потревожить настороженный покой.

За окном, за тяжёлой стеной дождя и чёрной древесины, послышалось тонкое шипение — едва уловимое, как дыхание пара, вырывающегося из крошечной трещины в стене мира. Это шипение проникало в помещение сквозь зазоры, скользило по щелям, наполняя воздух дрожащим предчувствием — будто кто‑то или что‑то, невидимое, обволакивает амбар снаружи, размывает границу между этим затхлым убежищем и враждебной, извне давящей тьмой.

Герман, не сводя глаз с окна, будто ощущал взгляд из-за рассохшихся досок, медленно поднял взгляд, а затем прижал планшет к груди, словно старое знамя, единственный оберег, способный спасти от безымянного ужаса, что медленно, но неотвратимо подбирался всё ближе.

– Мне не нравится, когда ты так говоришь, Саня. У тебя голос становится таким, будто ты отпеваешь кого-то на кладбище. И этот твой глаз… – Герман кивнул на ожог, где кожа распухла тугим кольцом вокруг зрачка. – …он светится. Я, чёрт возьми, серьёзно.

– Врубай навигатор, – ответил Александр, не меняя интонации. – Лунинец в тридцати километрах отсюда. По просеке — около часа.

– А если он ждёт? – спросил Герман, глядя в темноту за окном.

– Тогда мы уже опоздали, – тихо сказал Александр.

– Отлично. Вечер в бане, говоришь? – Герман усмехнулся, но в усмешке не было ни грамма веселья.

– Возьми соль. И железо. Только не старую трубу, а железную щётку — ту, что под печью лежит. Если банник из фольклора, он боится тряски по плитке. Шум вызывает отражение памяти.

– Иди ты… – выдохнул Герман.

– Уже иду, – ответил Александр и потянулся за курткой, в которой запах гари давно перебил всё остальное.

Александр медленно поднялся, выталкивая стул из-под себя так, что тот жалобно протянул по доскам стершиеся ножки; пол пронзительно отозвался, будто протестуя против каждого их движения, но это был не единственный звук. Снаружи, за тонкой, пропитанной влагой стеной, где камыши переплелись в густую сеть, что-то неясно шевельнулось, задело стебли, отозвалось мягким, едва слышимым треском — словно в ночи откликнулось чужое ухо, жадно ловя их присутствие, а может быть, само это место жило собственной жизнью, отвечая невидимым эхом на каждое слово, на каждый вздох, на каждый страх.

Герман, встревоженно метнув взгляд на окно, заметил, как за стеклом осока подалась в сторону, словно под напором невидимой воды, и тут же слабое, тревожное мерцание лампы скользнуло по мутной поверхности, разбившись о грязь и плёнку дождя. На миг ему показалось — в этом зыбком, дрожащем отражении, между грязными разводами и пятнами ржавчины, проступает нечто человеческое: лицо, выжженное до тёмных костей, без кожи, с пустыми глазницами, будто сама смерть взглянула в ответ, вынырнув из зеркального провала на том краю, где ночи не бывает конца.

Он резко выключил планшет, словно этим движением мог рассечь нить, что связывает их с безмолвным наблюдателем за окном, будто тьма от этого хоть на секунду отступит, отпустит, даст вздохнуть.

– Слушай, если мы оба сваримся, – сказал Герман, проверяя фонарь и косо взглянув на друга, – я тебя лично привидением замочу. Буду по ночам таскать за ногу, пока не извинишься.

– Придётся успеть до того, как ты испаришься, – спокойно ответил Александр, застёгивая куртку и бросая взгляд на мерцающий в темноте термометр. – После кипения, боюсь, контакт с духами станет односторонним.

И за окном снова раздалось шипение — не такое далёкое, рассеянное, как прежде, а наглое, ближе, почти внутри, будто нечто плотное и горячее ползло вдоль стен, прижимаясь к ним всем своим вязким телом, змеилось сквозь щели, насыщая воздух предчувствием чужой воли. Это шипение нарастало, перекрывая даже тихий скрип старых досок, становясь неотъемлемой частью пространства, его новым дыханием — влажным, липким, затягивающим, словно жар испарения, исходящий не только снаружи, но и пробивающийся сквозь доски, обволакивающий каждого, кто ещё оставался внутри.

Стало невозможно не ощущать этот жар — вязкий, словно расплавленный воск, он тёк по внутренним поверхностям, просачиваясь сквозь трухлявые доски, заползая в мельчайшие трещины пола, липкими каплями оседая на коже, на волосах, проникая под одежду и между рёбрами, где уже начинало першить от влаги и копоти. Воздух сделался тяжёлым, мутным, как если бы в амбаре поднялся пар после проливного дождя, но этот пар не приносил прохлады, он душил, вгрызался в горло, и каждый новый вдох становился испытанием: внутри будто расползалась приторная, болотная сырость, оседая тяжёлым налётом где‑то между лёгкими и сердцем.

И всё пространство амбара исказилось под этим давлением — ещё недавно шаткое, но надёжное убежище, пусть и насквозь промокшее, теперь вывернулось наизнанку, превратилось в западню. Здесь больше не было прохладных углов и неощутимых щелей, сквозь которые прорывался ветер. Всё, что когда‑то отделяло их от внешней тьмы, теперь обратилось против них, словно гнилые доски сговорились удерживать этот жар, не выпуская, не оставляя даже иллюзии, что опасность где‑то снаружи. Напротив — худшее, что могло случиться, уже рождалось здесь, в вязкой и раскалённой темноте, и стены только усиливали это чувство, не давая даже крошечного шанса сбежать.

– Пора, – сказал Александр.

Герман не произнёс ни слова, лишь молча потянулся за курткой, сброшенной на край стола, и за щёткой — старой, жестяной, с искривлённой ручкой, на которой засохшая ржавчина впилась в металл, как остатки чужой злобы. Он сжал её так крепко, что костяшки побелели, и на мгновение замер, вслушиваясь в нарастающее шипение за стеной, словно пытаясь расслышать в этом злобном шуме хоть намёк на смысл, на спасение, на последнюю возможность удержаться.

После короткой, вязкой паузы, в которой притаилась вся безнадёжность этих стен, Герман склонил голову и тихо, почти беззвучно пробормотал:

– Придурок, ты даже в баню не умеешь нормально сходить.

Загрузка...