Кончилась для Степана Волынина государева служба. Была да вся вышла. Бояре и воеводы между собой свару учинили, бороды драли, выясняя, кто виноват. Одни на князя Голицына роптали да на подручника его боярина Шеина, а иные на саму матушку Софью зубы выпятили. Да только пустое это, людишек русских пострелянных, порубленных да от жажды и хворей умерших – не вернёшь. Вот и Степан хлебнул горюшка вволю. Был драгуном с капральством ратным, а ныне инвалид безрукий. Под Перекопом по дурости длань собственную крымчаку отдал.
При воспоминании о том сражении защипало в глазах. «Как есть дурень, словно и не было за плечами двадцати служебных годков. Видел же, что татарин искусен в сабельном бое. Так нет, на свою удаль да сноровку положился. Вот и отсёк тебе басурманин пятерню. Ловко так, по запястью полоснул. И отлетела лапища в бурьян-траву».
Степан тряхнул головой, прогоняя дурные воспоминания. Нарочито громко крикнул в темнеющие небеса:
– А всё ж положил я тебя, нехристь! А руку мою с собой в ад забери! Похвастай перед чертями дланью русского капрала!
Вокруг никого, только поле бескрайнее и ковыль на ветру волнами бежит. Но Степан устыдился внезапного порыва, сам себя упрекнул:
– Чего разорался, как оглашенный. Чай не зелёный отрок.
Он с усмешкой покосился на железный кулак. Жалованье отдал, чтобы кузнец этакую штуковину выплавил. Как есть кулак, с пальцами сжатыми, только не живой. Таким кулачищем любую башку проломить – плёвое дело. Кузнец сказал: «Ты, капральская милость, переплатил с лихвой. Я тебе в кулачище серебряный пятак вправил. Металл благородный. От сглаза и порчи убережёт. И заговор дедов поможет». Волынин только отмахнулся: «Креста на шее хватит».
Был ратник, а теперь никому не нужен. Калеки на царёвой службе ненадобны.
Однако ночь скоро. Неужто опять в степи устраиваться?
Ветер внезапно принёс знакомые запахи: дыма, скошенной травы…
Похоже, селение рядом? Бывший драгун пришпорил коня, пустил в галоп.
Вдалеке блеснула речка, а там, в низине, открылась деревня.
Дворов двадцать, не больше. Избы рубленые, крепкие, с резными наличниками, что для здешних мест диковинка. Огороды ухоженные, тыквы на плетнях застыли, как толстощёкие поросячьи мордахи. Глянул Степан на церквушку на взгорке – и та вроде справная, крест новым золотом отсвечивает на закате. Ан всё ж кольнуло что-то.
Тишина. Словно нет никого.
Собаки не брешут, петухи не поют. А время вечернее, самая пора животине голос подавать. Только ветер в вётлах шумит, да где-то жернов поскрипывает, словно нехотя.
Степан въехал в улицу, и тут словно по щучьему веленью жизнь закипела. Калитки заскрипели, бабы повалили навстречу. Одна, другая, третья... И все как на подбор – ядрёные, чистые, глаза масленые, платки цветные, понёвы праздничные. Так и облепили коня.
– Ох ты, служивый! – запричитала одна, круглолицая, с родинкой на щеке. — Устал, поди, с дороги-то? Слезай, откушай чего Бог послал.
– Ай, одному в степи-то не боязно? – подхватила другая, повыше, с чернявой косой до пояса. – У нас заночуй, у нас тепло, мужиков-то нет, все при деле...
Засмеялись, загудели. А смех странный – вроде деланый, неправильный... Степан аж головой тряхнул, наваждение какое-то. Глянул пристальнее и заметил: мужиков и впрямь не видать. Ни на завалинках, ни у сараев. Только бабы, девки да ребятишки мелкие, что из-за подолов на него глазеют. Чудно как-то.
– А где хозяева-то ваши? — спросил он, не слезая с коня.
Бабы переглянулись. Круглолицая, что первой заговорила, всплеснула руками:
– Мужики-то наши на господском маются, за лесом. Барин забрал. До зимы теперь там, лес валят, хоромы новые ему ставят. Опосля вернутся.
Степан нахмурился. Барщина барщиной, но чтоб всех до единого угнали – такого не слыхивал. Баб да малых оставили, а скотина небось некормленая? Однако ж вон она, по дворам мычит и хрюкает, сытая.
– Али не веришь, служивый? – Круглолицая подступила ближе, рукой за стремя взялась. Рука белая, мягкая, словно и не знала тяжёлой работы. – Слезай, Христа ради. Ночь в степи злая, волки воют, озоруют. В лесу разбойники шалят... а у нас тишь да благодать, и баньку истопим, и постель мягкую застелим. Вон какую руку-то себе смастерил, тяжёлая, поди... – Она кивнула на железный кулак, и глаза её на миг странно блеснули, словно не удивление в них было, а что-то иное.
И тут Степан явственно ощутил: железо на культе будто теплее стало. Чуть-чуть, едва заметно. Как если б кто дышал на него.
Конь под ним всхрапнул и попятился.
– Тпру, Васька! — Степан натянул повод, окинул взглядом баб. Те стояли, ждали, улыбались. Солнце уже село, и в сумерках улыбки те показались ему... одинаковыми. Словно у всех одну маску на лицо надели.
Спешиваться не хотелось. Но и в степи ночевать, когда за спиной двести вёрст безлюдья – тоже не сахар. Да и любопытно стало: что за деревня, где бабы такие ладные, а мужиков – нема?
– Ну, ведите, – сказал он, слезая. – Коль приглашаете.
Железная рука на миг тяжело качнулась, и Степану почудилось, будто пальцы на ней сами сжались покрепче. Как перед боем. Только дурь это. Кулак железный и есть железный – вовек не разожмётся.
Повели его в крайнюю избу, поболе других, с высоким крыльцом. Круглолицая, которую звали Агафьей, отворила дверь, поклонилась:
– Заходи, служивый. Тут тебе и стол, и печь, и хозяева, почитай, свои люди.
В избе чисто, пахнет травами сушёными да сдобой. За столом – никого. Только в красном углу лампадка теплится, и лики святых из темноты выступают. Степан перекрестился на ходу, поклонился образам. И тут заметил: иконы старые, тёмные, письма сурового, и Спаситель глядит с них не милостиво, а строго, мрачно, словно выпытывает или гневается. Сроду таких не видывал. Что за письмо такое? Али с западных земель? Но у тех, вроде, лики святых не в чести…
– Садись, солдатик, – засуетилась Агафья. Другие бабы в избу не пошли, остались за порогом, только тени их в окнах мелькают. – Сейчас я тебе и щец налью, и пирожок с зайчатиной найдётся.
– Пост нынче? – спросил Степан, присаживаясь на лавку. Руку железную положил на колено, сам за хозяйкой приглядывает.
– Ась? – Агафья замерла у печи. – Какой пост, батюшка? Страдень на дворе, мясоед.
– То-то и оно, что страдень. Или про Успенский пост не слыхивала? Да и, если память не изменяет, ныне среда. Постный день.
Повисла тишина. Агафья стояла спиной, но Степан видел, как напряглись её плечи под нарядным сарафаном-шушуном.
– Запамятовала я, – обернулась она, и улыбка у неё была прежняя – лёгкая, тёплая. – Запамятовала, с дороги-то с вашей, с устатку. Щи постные сварю, не велика беда. Только долго это. А щи у меня отменные, наваристые. Сказывают, служивым людям можно и нестрогий пост соблюсти…Не будет в том греха, ежели воин откушает… А мясо могу вытащить?
И загремела ухватами.
– Кто сказывает?
Агафья не ответила.
Степан повёл носом. Вроде и щами запахло, а вроде тем же пряным, что ветер сюда донёс. И ещё одним – сырым подполом, прелью, чем-то затхлым, что бывает в погребах, когда репа гнить начинает. Но откуда в чистой избе затхлость?
– А где ж хозяин-то твой, Агафья? – спросил он, разглядывая половицы. Под лавкой, где он сидел, половица была новая, свежая, а рядом – старая, тёмная. И в щель меж ними тянуло тем самым холодом и сыростью.
Агафья не обернулась.
– На барщине, батюшка. Сказывала же.
– А дети у тебя есть?
– Сынок. Спит в клети.
Драгун покосился на железную руку. Та не грелась, но ныла под креплениями, словно живое мясо просилось наружу. Он пошевелил пальцами здоровой левой – вроде всё при нём.
– А что ж сынка не покормила? Звала бы к столу.
Агафья резко обернулась. В руке у неё был нож – широкий, сечёный, каким капусту рубят. Глаза её на миг стали чужими – пустыми, как у мёртвой рыбы на базаре. А потом снова налились теплом.
– Успеет, – улыбнулась она. – Ты гость, тебя перво-наперво.
И поставила перед ним миску. Положила на стол резную деревянную ложку. Щи богатые. От Крыма до самой Волчьей речки голод и разруха, а тут эдакое изобилие. Капуста плавает, лучок белым пузиком топорщится, мясо с жирком. И дух такой, что слюна с подбородка стекает. Давненько таких зажиточных щец не едал. Капрал перекрестился, зачерпнул ложкой густое варево, поднёс ко рту.
И замер.
Железная рука обожгла запястье. Так сильно, что он чуть ложку не выронил. Жар пошёл от культи вверх, до самого локтя, и Степан явственно услышал – или почудилось? – тонкий бабий вой, что шёл из-под половиц.
– Что, милок? Али не голоден? – Агафья стояла над ним, склонив голову набок. В руке нож поблёскивал.
Степан медленно положил ложку.
– Благодарствую, хозяюшка. Что-то мне неможется. Видать, устал с дороги. Позволь на сеновале прилечь, коня проведать.
Агафья смотрела долго. Так долго, что Степан уже сжал левую руку в кулак, готовясь вскочить. Но она вдруг заулыбалась, закивала:
– И то верно... Что это я, неразумная. Ты вона, как долго в седле, аж кафтан серый от пыли. Ступай, милый, ступай. Коня покорми, отдохни. А завтра, как свет, и баньку истоплю, и...
Она не договорила. Степан уже вышел за дверь.
На улице было темно, хоть глаз выколи. Луна ещё не взошла, только звёзды высыпали, да ветер гулял по пустой деревенской улице. Ни огонька в окнах, ни голоса. Только из-под каждой калитки, из каждого подполья чудился Степану тот же глухой, сдавленный стон.
Конь его, Васька, стоял у крыльца, косил глазом, прядал ушами. Степан похлопал его по холке, прижался щекой к тёплой шее.
– Чуешь, брат? – шепнул он. – Нечисто здесь. Ой, нечисто.
И железная рука в ответ тихо, едва слышно заскрежетала, задевая за эфес шпаги – будто кто точил нож о камень. Капрал Волынин провёл пальцами по ножнам. Перевязь он давно приспособил на правую сторону – так сподручнее выхватить клинок, если что. «Хорошо бы не пришлось, – подумал он со вздохом. – А там как Бог даст».
Сеновал над конюшней оказался забит душистым сеном под самую крышу. Степан зарылся в него поглубже, положил железную руку поверх сена – чтобы не давила на культю, чтобы чуять, если что. Шпагу снял, но пристроил рядом, под левую ладонь.
Спать не хотелось. Вернее, хотелось, да боялся. Глаза слипались после дневной дороги, а внутри всё дрожало, как струна, – чуть что, и зазвенит. Ворочался капрал с боку на бок, слушал, как Васька внизу переступает копытами, как вздыхает тяжело, по-человечьи.
И сквозь эту дрёму — царапнуло.
Звук. Тоненький, как мышиный писк, только не мышиный.
Степан сел, прислушался. Тишина. Только ветер шевелит солому на крыше. Уже решил, что почудилось, – и тут снова. Уже громче. И не писк даже, а стон. Протяжный, бабий? Нет, мужицкий. Тяжёлый, надсадный стон, будто кто воз неподъёмный тащит и сил уже нет.
Сердце заколотилось часто-часто, как у зайца. Степан стиснул зубы: «А ну не трусь, капрал. Ты смерти в глаза глядел, ты кровь проливал, а тут...»
А тут – стон. И второй. И третий. Словно гусляры заиграли под землёй – музыку страшную, похоронную.
Железная рука заледенела в одно мгновение. Так сильно, что Степан отдёрнул её, задышал на пальцы – не помогало. Холод шёл от железа в самую душу.
Внизу заволновался, заржал Васька. Забил копытами, застучал по доскам – вот-вот сорвётся с привязи.
– Тихо, тихо, родимый, — шепнул Степан, а у самого голос сел.
Он сполз с сеновала вниз, в конюшню. Васька дрожал всем телом, круп ходил ходуном. Степан прижался к нему, обнял здоровой рукой за шею, железную – приставил к боку коня, будто заслон.
– Тихо, – повторил. – Вместе мы. Двое.
И в этот миг где-то за околицей, в поле, взошла луна. Сразу стало видно всё: деревню под холмом, избы с тёмными окнами, и чёрные силуэты, что потянулись от каждой калитки к центру улицы.
Вроде бабьи. Точно.
Они выходили неслышно, одна за другой, и стекались к старому дубу у крайней избы. Шли босые, в одних длинных рубахах, с распущенными волосами, и в лунном свете волосы те казались не русыми и не чёрными, а седыми – словно пеплом присыпанными.
Степан насчитал двадцать. Агафья – впереди.
Они встали кругом, взялись за руки, и тишина стала такой плотной, что уши заложило. А потом Агафья подняла голову к луне и завыла. Тонко, пронзительно, как волчица. И остальные подхватили.
И в ответ из-под земли – из-под каждой избы, из каждого подпола – ударили стоны. Громче, отчаяннее, страшнее. Степан похолодел: мужики. Те, кого нет. Те, кто «на барщине». Они там, внизу. Живые? Или уже нет? И что эти бабы с ними делают?
Он вспомнил, как Агафья стояла над ним с ножом, как улыбалась не своим ртом, как пахло из подпола сыростью и тленом. Вспомнил, как отказалась позвать сына.
– Господи Иисусе, – перекрестился он левой рукой, глядя на круг баб под луной. – Спаси и сохрани.
Железный кулак налился тяжестью.
Степан посмотрел на него, на этот чужой, неживой кулак, и впервые подумал: а может, не просто так кузнец ему такую руку сковал? Может, не зря она железная? И холод этот, и тяжесть – словно живая она, словно чует то же, что и он. «Ох, не зря серебро вплавил. Спасибо тебе, искусный мастер. Спасибо, провидец».
– Завтра, — шепнул он, не зная ещё, что сделает завтра, но твёрдо зная: просто уехать нельзя. – Завтра разберусь.
Васька перестал дрожать. Только ушами прядал и смотрел на хозяина умными, понимающими глазами.
А луна плыла над ведьминой деревней, и вой не стихал до самого утра.
Бывший капрал зло прищурился:
– Ведьмы, значит? Нет, Стёпа, турок пострашнее ведьмы был. А с бабами я как-нибудь управлюсь. – Он погладил левой рукой крестик под рубахой. – Завтра. Всё завтра.
* * *
Утро просыпалось тягуче и неспешно, будто нехотя. Солнце никак не могло продраться сквозь тучи, и деревня стояла в сырой полутени, отчего избы казались ещё крепче, ещё уютнее, а вчерашний ужас – дурным сном.
Степан продрал глаза, когда Васька внизу зафыркал, требуя овса. Сам он продрог до костей, хоть и зарывался в сено. Железная рука за ночь отяжелела – так всегда бывало после долгого покоя. Кузнец, что делал её, говорил: «Она, Степан Тимофеич, как живая. К непогоде тяжёлая, а к нечисти – горячая. Ты слушай её, она не обманет».
Вроде всё как обычно. Только лёгкое тепло в самой середине стального кулака, там, где под слоем железа прятался серебряный пятак. Не жар, а так – напоминание: «я здесь, я чую».
– Чуешь, значит, – шепнул Степан. – Ну и ладно.
Спустился вниз. Васька ткнулся мордой в плечо, зашевелил губами, выпрашивая угощение. Степан похлопал его по холке, оглядел копыта – всё ли ладно. Конь был чисто вымыт, будто не стоял в конюшне, а в бане побывал. Грива расчёсана, хвост – и тот без репьяков.
– Ах, вы, – только и выдохнул Степан.
Бабы уже хлопотали у колодца, мыли что-то, стирали, пересмеивались. Увидели Степана – замахали руками, заулыбались.
– Проснулся, служивый! А мы уж думали, до полудня проспишь. Иди завтракать, Агафья блинов напекла!
Голоса звонкие, весёлые, лица румяные. И ни одна не прячет глаз, не отводит взгляд. Степан шагнул было к избе Агафьи, и тут железная рука будто дёрнулась. Совсем легонько, но он почувствовал: тепло в ладони стало горячее. Пятак отзывался на что-то.
Он глянул на баб у колодца. Одна из них, молоденькая, белокурая, смотрела прямо на него и улыбалась. Но когда взгляд её упал на железный кулак, улыбка на миг сползла – ровно на миг, но Степан уловил. И рука снова кольнула теплом.
– Иду, – сказал он, пряча правую руку под полу кафтана. – Иду, Агафьюшка.
В избе пахло сдобой и топлёным маслом. На столе дымились блины, стояла крынка с молоком, мёд в плошке. Агафья суетилась у печи, и движения её были деловиты, как у любой женщины, что ждёт гостя к столу.
– Садись, солдатик, – обернулась она. – Ешь на здоровье.
Степан сел, перекрестился на иконы. В углу всё так же теплилась лампадка, и Спаситель глядел сурово. Агафья поставила перед капралом тарелку с блинами, налила молока.
– А что ж сынок твой? – спросил Степан, не притрагиваясь к еде. – Не позовёшь?
Агафья замерла на миг, но тут же улыбнулась:
– Спят ещё малые. Молодое – оно спать любит.
– А мужики ваши когда с барщины воротятся?
Вопрос повис в воздухе. Агафья стояла у стола, и лицо её, такое открытое и доброе, вдруг стало чужим. Степан не видел, но кожей чувствовал: за спиной его, в дверях, собрались бабы. Много баб. Молчат.
– К Рождеству обещались, – тихо сказала Агафья. – Ты ешь, служивый. Ешь.
Степан взял блин, макнул в мёд, откусил. Вкусно. Горячо, маслянисто, тает во рту. И тут же руку обожгло – железный кулак стал горячим, словно уголёк.
Он посмотрел на блин. В надкушенном месте, меж слоёв теста, что-то блеснуло. Волос. Длинный волос. Русый, с сединой.
Степан медленно положил блин обратно, вытер пальцы о штаны. Рука под кафтаном горела всё сильнее.
– Спасибо, Агафья, – сказал он, поднимаясь. – Наелся. Пойду коня проведаю.
– Али не по нраву угощение? – голос её стал тонким, звенящим.
Степан обернулся в дверях. Агафья стояла у стола, и в руке у неё снова был тот самый нож – острый, широкий. А за спиной, в сенях, толпились бабы. Молчали, смотрели. И рука под кафтаном пылала так, что хоть криком кричи.
– По нраву, – ответил Степан и вышел, не оборачиваясь.
На крыльце перевёл дух. Васька тут же ткнулся мордой, заржал тревожно. Степан похлопал его по шее, прижался щекой к тёплой гриве.
– Ну что, брат, – шепнул он. – Похоже, загостились мы тут. Но уехать не дадут. Сами не дадут.
Рука под кафтаном всё ещё горела, но уже слабее – будто соглашалась: да, Степан, ты всё правильно понял.
Капрал Волынин вытащил из седельной сумки два пистоля, придирчиво осмотрел, проверил замки, порох и сунул за кушак. Погладил ножны шпаги. Про себя посетовал, что по драгунскому регламенту положена шпага. Если рубить, то тяжёлая стрелецкая сабля пришлась бы кстати. Но раз нет – так нет. Шпага у него гишпанская, надёжная. Уж дурную ведьмину шею как-нибудь перерубит.
Капрал не стал мешкать. Бабы разошлись по дворам – кто стирать, кто огород полоть, кто скотину обихаживать. Деревня притихла, только куры копошились в пыли, да где-то скрипел журавль у колодца.
– Ну, Васька, – сказал он коню, – ты тут стой, не рыпайся. Ежели что – ржи громче. Я мигом.
Конь покосился на него умным лиловым глазом, вздохнул тяжко, кивнул словно человек.
Степан вышел задами, задами, вдоль плетней, прячась за кустами бузины. Изба Агафьи стояла на отшибе, и это было на руку. Он обогнул огород, присел у стены, прислушался. В избе тихо, только сверчок стрекочет где-то в щели.
Железная рука потеплела. Не обжигала, как за столом, но ровно, настойчиво тянула куда-то вниз, к земле.
– Знаю, знаю, – прошептал Степан, озираясь. – Туда нам.
Лаз в подпол был с торца, прикрыт старой дверцей на ржавых петлях. Степан потянул – заперто. Но запор хлипкий, дощатый. Он примерился железным кулаком, ударил коротко и сильно. Доски хрустнули, дверца распахнулась, пахнуло сыростью, холодом и ещё чем-то сладковато-приторным, отчего к горлу подступила тошнота.
Степан перекрестился левой рукой, достал шпагу из ножен и полез в темноту.
Ступеньки уходили круто вниз. Склизкие, земляные, сбитые из горбыля. Степан считал про себя: раз, два, три... Десятая кончилась, нога ступила на земляной пол. Глаза привыкли к темноте не сразу, но сквозь щели сочился слабый свет, и этого хватало, чтобы увидеть.
Он стоял посреди подпола, и вокруг него, вдоль стен, на земле, лежали люди.
Мужики. Пятеро. Шестеро. Нет, больше – восемь. В рваных рубахах и портах, босые, неухоженные, страшные. Они лежали рядками, как дрова в поленнице, и не шевелились. Только грудь у каждого вздымалась едва-едва, и слышался тот самый стон – тихий, надсадный, непрекращающийся.
Степан шагнул к ближнему, нагнулся. Мужик открыл глаза. Мутные, белёсые. Губы зашевелились, но звука не вышло – только сип.
– Ты кто? – шепнул Степан, сам не зная зачем. – Как тебя?
Мужик смотрел сквозь него. Рука его, худая до прозрачности, потянулась куда-то в сторону, к стене. Степан глянул – и обмер.
От каждого мужика, от груди, от живота, тянулись кверху тонкие, едва заметные нити. Прозрачные, как паутина, они уходили в потолок, в щели меж брёвен, туда, где была изба. Туда, где жила Агафья.
– Это что же за окаянство такое, – выдохнул Степан, и в этот миг железная рука его засияла. Ну, не то чтобы засияла – скорее, нагрелась так, что в темноте стал виден слабый багровый отсвет. Серебряный пятак под слоем железа отзывался на эту мерзость, горел, требовал действия.
– Сейчас, погоди, – Степан рванул к мужику, схватил его за руку здоровой левой, потянул. – Вставай, брат! Вставай, надо уходить!
Мужик дёрнулся, открыл рот шире, и вдруг закричал. Не громко, но тонко, пронзительно, как кричат только обречённые.
И сверху, из избы, донёсся ответ. Топот. Много ног. Бабьи голоса – злые, визгливые, нелюдские.
– Нашли, – прошипел Степан, выпрямляясь и поднимая шпагу.
Щель в подпол почернела – там, наверху, кто-то стоял, заслоняя свет. И голос Агафьи, ласковый, вкрадчивый, пролился вниз:
– Ай, не сидится тебе, служивый? Ай, захотелось поглядеть, как наши мужички отдыхают? Ну, поглядел – и ладно. Оставайся с ними. Места много. А мы сейчас к тебе подойдём.
И лестница заскрипела под тяжёлыми шагами.
– Давайте, ведьмы! Идите! Порублю вас в капусту! – взревел бывший царский капрал. – За то, что вы с мужиками учудили – нет вам пощады!
– Не пугай, дурачок! – запела Агафья. – Видели мы таких! Не сдюжить тебе, красавчик, супротив силы чародейской! Ты хитёр. Щи приворотные не поел, волос Хозяина не заглотил, только зря ты это. Сейчас бы жил счастливо, не горевал, не мёрз. А теперь придётся тебе бока намять. Ты ведь миром не покоришься.
– Не покорюсь, дьявольское отродье!
– Олеся, лезь первая! – приказала Агафья.
Олесей оказалась та самая чернявая девица с длиннющей косой. Она спускалась боком, сжимая в руке топор.
– Тяжеловат для тебя, крошка! – хмыкнул Волынин и нанёс железным кулаком удар в мягкий бабий живот. Та сложилась пополам, камнем рухнула вниз. А Степан не стал ждать – сам ринулся вверх по лестнице, выставив железный кулак, как щит.
Следующая баба, что уже спустилась на две ступеньки, шарахнулась от него, заверещала, закрывая лицо руками. Серебро жгло им глаза, Степан видел это по тому, как они отворачивались, как шипели, будто кошки на пса.
Он выскочил из подпола, влетел в избу, а там их – полным-полно. Стояли кругом, тянули к нему руки, скалили рты. Агафья – впереди, с ножом.
– Куда ж ты, милый. Останься, век тебе благодарны будем. И руку твою железную пристроим, и силу твою воинскую...
Степан не стал слушать. Он шагнул к дверям, отводя кулак в сторону, и бабы отскакивали от него, как от огня. Одна не успела – подставилась под удар, взвизгнула, и на щеке у неё вздулся волдырь, будто от ожога.
– Серебро! – завыла она. – У него рука с серебром!
И все отпрянули, освобождая дорогу. Степан выскочил на крыльцо, спрыгнул вниз, побежал к конюшне. А вслед ему летели проклятья, вой, визг – и ни одна ведьма не посмела дотронуться.
Васька бил копытом, храпел, рвался с привязи. Степан одним махом отвязал его, вскочил в седло, рванул поводья.
– Пошёл, родимый! Пошёл!
Конь взвился свечкой и вылетел со двора, как ядро из пушки. Бабы пытались окружить его, но шарахались в стороны, падали в пыль, а те, что не успели, оставались за спиной, и вой их становился всё тише, всё дальше.
Деревня кончилась, пошли огороды, потом поле, потом лесок впереди зачернел. Степан гнал коня, не разбирая дороги, только бы подальше от этого проклятого места.
И тут, в лесу, прямо перед ним, из кустов выскочил мальчонка.
Васька взвился на дыбы, Степан еле удержался в седле, рванул поводья, осаживая коня. Мальчишка стоял в пыли, грязный, худой, в рваной рубахе до колен, и смотрел на него огромными глазами, полными ужаса.
– Дяденька! – закричал он тонко, пронзительно. – Дяденька, не бросай меня! Спаси!
И тут же из-за поворота, из-за деревьев, донёсся вой. Бабы не отстали, они шли по следу, и близко уже были.
– Шустрые твари, – сквозь зубы прошипел капрал. – Садись! – Степан протянул левую руку, рванул пацана за шкирку, закинул в седло перед собой. – Держись!
Васька понёсся дальше, только пыль столбом. Мальчишка вцепился в гриву, прижался к Степану, дрожал всем телом.
– Тихо, парень, тихо, – выдохнул Волынин, оглядываясь. Погоня отстала, но не успокоилась – вой ещё доносился, но глуше, словно бабы поняли, что не догонят. – Откуда ты? Чьих будешь?
– Я... я Агафьин сын, — выпалил мальчишка, и зубы у него стучали. – Меня Митькой звать. Дяденька, они тятьку моего в подполе держат, и дядьку Фёдора, и всех... А мамка теперь не мамка, она чужая, она на них молится...
– На кого молится?
Митька поднял на него глаза, и в них был такой страх, что Степану стало не по себе.
– На барина. Который в усадьбе за лесом. Он старый, страшный... У него иконы не святые, он сам на них. Мы к нему на поклон ходим, все бабы ходят. Он им силу даёт, а они мужиков мучают, силу из них тянут, а он ту силу себе забирает. Как паук, понимаешь? Паутина у него по всей деревне, он каждую ночь пьёт...
Степан сжал зубы. Рука железная горела так, что хоть в колодезную воду суй.
– А ты чего живой?
– А я маленький, – всхлипнул Митька. – Из меня соку мало. Мне велели при избе помогать, дрова таскать, воду носить. А я сбежал сегодня, думал, в степь уйду, пропаду, а лучше пропасть, чем с ними... А тут ты едешь... Дяденька, не вези меня обратно! Они меня убьют теперь, в подпол положат, силу тянуть!
– Не убьют, – отрезал Степан. – А далеко та усадьба?
– За леском, версты три. Только ты туда не езди, дяденька! Он сильнее всех! Его пуля не берёт, железо не берёт, он заговорённый...
– А серебро? – Степан приподнял правую руку, показал железный кулак. – Серебро его берёт?
Митька уставился на руку, и глаза его округлились.
– Не знаю... Может, и берёт. Бабы твоей руки боятся, я видел, как они шарахались. Ты, дяденька, не простой, да? Тебя сам Бог послал?
– Сам не знаю, кто послал, – усмехнулся Степан. – А ну, рассказывай всё, что про барина знаешь. Когда он спит, когда бодрствует, где сила его хранится. И про иконы эти расскажи – что за иконы, где стоят.
Митька прижался к нему, заговорил быстро, сбивчиво, и Степан слушал, не перебивая, и рука его горела всё сильнее, будто чуяла близкую сечу.
Вой за спиной стих совсем. Ведьмы отстали. Но Степан знал: это не победа. Это временное затишье. Впереди была усадьба, и в ней сидит паук, который ждёт нового гостя.
А может, не ждёт?
Он оставил паренька в лесу, велел дожидаться.
– Не ходи, дяденька, – плакал Митька. – Он могучий колдун. Заколдует так, что и пошевелиться не сможешь. А потом он из тебя кровь выпьет…
– Подавится, – зло бросил Степан и направил коня в сторону усадьбы.
За полверсты оставил Ваську и, прячась за деревьями, стал пробираться к усадьбе.
«Жаль, серебряных пуль нет, – размышлял капрал. – Вся сила в серебряном пятаке. А может, этот упырь и не боится божьего металла. Ладно, всем смертям не бывать».
* * *
Колдун выглядел дряхлым стариком. Длинные седые волосы струились по выпирающим из-под кафтана лопаткам. Старикашка сидел за столом и кушал лесные ягоды из берестовой корзинки.
«Хорошо, что он не в доме, – мелькнула у солдата мысль. – На свежем воздухе трапезничает. Сейчас я тебя угощу свинцовыми орехами»
Бывший капрал царицы привык смотреть врагам в лицо. Но тут случай особый – колдун. Да и Митька сказывал, что чародей силён.
Степан вытянул из-за кушака пистоль.
Старик почувствовал что-то, начал оборачиваться. Волынин выстрелил.
Голова колдуна взорвалась кровавыми брызгами. Он рухнул на землю. Но Степан рано праздновал победу. Упырь зашевелился и начал подниматься. Повернул к солдату обезображенную выстрелом голову.
Степан забыл, как дышать. Уронил разряженный пистолет и выхватил второй. Выстрел. Пуля снесла старику полчерепа, но он был жив.
И тогда ратник выхватил шпагу и ринулся на вурдалака. Он кричал от страха и рубил, рубил и колол.
– Да подохни ты, окаянный! – хрипел Степан, и шпага его взлетала и падала, взлетала и падала.
Колдун не сопротивлялся. Он просто стоял на коленях, подняв к небу лицо, которое уже нельзя было назвать лицом, и улыбался. Сквозь развороченное мясо, сквозь осколки черепа, сквозь вытекший глаз – улыбался. И смех из него шёл, тихий, булькающий, как из прохудившегося бурдюка.
– Глупый... – просипел сдавленно. – Глупый солдат... Меня не убьёшь…
Степан замер, тяжело дыша. Шпага его, хорошая гишпанская сталь, вся была в чёрной слизи, и клинок в руке ходил ходуном – не то от усталости, не то от страха. А колдун, опираясь на руку, начал медленно подниматься. Плоть на голове его шевелилась, стягивалась, зарастала – прямо на глазах.
– Мало вас, мужиков, в подполах гноить, – прошамкал рот, уже обретающий былые очертания. – Ещё и вы, служивые, жалуете... Силы воинов – это тебе не пахари. Это ж какая сладость будет...
И тут Степана будто молнией ударило. Не в голову – в правую руку. В железный кулак. Тот, что висел тяжёлой гирей на культе, вдруг загудел. Гул пошёл от запястья к локтю, от локтя к плечу, и рука сама собой поднялась, выставляя кулак вперёд, словно указующий перст.
– Серебро... – выдохнул Степан, глядя на чёрную копоть, выступившую на железе вокруг того места, где внутри был вплавлен пятак. – Ты серебра боишься!
Колдун дёрнулся. Впервые на лице его, уже почти восстановившемся, мелькнуло нечто похожее на страх.
– Не подходи! – взвизгнул он, выставляя скрюченные пальцы. – Я тебя...
Но Степан уже не слушал. Он шагнул вперёд и, размахнувшись всем корпусом, со всей дури саданул железным кулаком прямо в грудь колдуна.
Удар вышел такой силы, что старикашку отбросило на три шага, опрокинуло навзничь. Из груди его, из того места, где пришёлся удар, повалил чёрный дым, и кожа вокруг начала пузыриться и плавиться, как береста на огне.
Колдун закричал. Не по-людски, а тонко, пронзительно, как скулят псы, когда на них выливают ушат кипятка.
– Это тебе за мужиков! – Степан налетел снова, ударил по голове. Железо вошло в висок, и вмятина осталась, и края её горели огнём. – Это за паренька! Это за руку мою, за двадцать лет службы! Это за то, что на иконы свою поганую образину смел ставить!
Он бил и бил, пока колдун не перестал дёргаться и не затих, распластавшись на траве. Тело его ещё дымилось, но уже не шевелилось, и из ран текла не чёрная слизь, а обычная кровь – тёмная, густая, человечья.
Степан отступил на шаг, тяжело дыша. Рука его, железная, вся была в копоти и чём-то липком, но пятак внутри всё ещё горел – жаром победным, успокаивающимся.
– Не восстанет? – спросил он сам себя, глядя на труп.
Колдун не отвечал. Только мухи уже слетались на кровь.
Степан огляделся. Рядом, у стены дома, стояла поленница дров. А у крыльца валялся пук соломы, видно, для подстилки собакам.
– Огонь – он очищает, – сказал Степан и принялся таскать дрова.
Когда костёр занялся и тело колдуна охватило пламя, Степан перекрестился левой рукой.
– Прости, Господи, если что не так. Но это не человек был, а сатана в человечьем обличье. Сам рассуди.
Ветер дул в сторону леса, и дым тянуло туда же, где в овраге сидел Митька. Степан постоял ещё немного, глядя, как прогорают остатки колдуна, потом хлопнул себя по ляжке.
– А теперь – в деревню. Там дело доделать надо.
Васька, оставленный в лесу, встретил его тихим радостным ржанием. Степан вскочил в седло, подобрал Митьку из оврага – малец весь трясся, но глядел с надеждой.
– Убил? – спросил он, вцепляясь в Степанов кафтан.
– Сжёг, – коротко ответил тот. – Держись крепче.
Деревня встретила их тишиной. Но тишина была уже не та, вчерашняя, – живая, утренняя. У колодца стояла баба с коромыслом и, увидев всадника, вдруг охнула, выронила вёдра.
Степан осадил коня. Баба глядела на него, и в глазах её не было той масленой пустоты – был обычный бабий страх.
– Ты... – начала она и замолчала.
– Где Агафья? – спросил Степан.
Женщина махнула рукой в сторону избы на отшибе.
У избы Агафьи собрались бабы. Те самые бабы, что вчера выли под луной, сидели прямо на земле, закрыв лица руками, и плакали. Плакали по-настоящему, навзрыд, как плачут, когда отпускает страшное наваждение.
А из подпола, из распахнутой двери, выбирались мужики. Бледные, страшные, худые до прозрачности, но живые. Они щурились на солнце, хватались друг за друга и молчали, потому что сил на слова ещё не было.
Агафья стояла на крыльце, прислонясь спиной к косяку, и лицо у неё было серое, как зола. Увидела Степана, перевела взгляд на Митьку, и губы её задрожали.
– Сынок... – шепнула она. – Митька...
Митька спрыгнул с коня и побежал к матери. Замер в двух шагах, не зная, обнимать или бояться.
Агафья сползла по косяку на пол крыльца, закрыла лицо руками и завыла – уже по-человечьи, страшно, надрывно, как воют по покойникам.
– Прости... – услышал Степан сквозь вой. – Прости, Христа ради... Не сама я... Околдовал он нас... Сила его держала...
Мужики, выбравшиеся из подпола, косились на неё с ненавистью. Но бить не кидались – видно, тоже чуяли, что не по своей воле творилось лихо.
Степан слез с коня, подошёл к крыльцу.
– Прощать или нет – не мне судить, – сказал он устало. – Вы тут сами меж собой разбирайтесь. А паренька не троньте. Он молодец, он помог.
Он повернулся к Ваське, взял под уздцы и пошёл прочь из деревни. Сзади слышались голоса, плач, первые робкие расспросы. Митька догнал его уже за околицей, схватил за рукав.
– Дяденька, ты куда? Остался бы... Мы тебя отблагодарим... чем есть...
Степан поглядел на него сверху вниз, усмехнулся:
– Благодарности мне не надо. Ты, парень, мать прости, если сможешь. А коли не сможешь – уходи. Свет не клином сошёлся.
Митька шмыгнул носом, кивнул.
– А куда ты?
Степан подумал.
– А бог весть. Мир большой. Где примут, там и пристану. Может, к своим подамся, если живы. Может, в монастырь – грехи замаливать.
Он уже тронул повод, но на прощание обернулся, поднял железный кулак к небу:
– А ежели где ещё такая нечисть объявится – вы, люди, знайте: есть у меня управа. Серебро да вера – они посильнее колдовства будут.
Васька всхрапнул и пошёл рысью по степной дороге. Солнце поднялось уже высоко, и ветер нёс запахи полыни и чабреца. Рука, железная, всё ещё хранила тепло, но теперь оно было ровным, спокойным – как тело верного пса, что улёгся у ног и задремал.
Степан Волынин ехал в никуда, но впервые за долгое время на душе у него было легко и спокойно.