Я не из тех, кто плачет. Не потому что не могу — потому что не позволяю себе этого.

Мой отец, а до него — его отец, вбивали в меня простую истину: слёзы в нашем ремесле роскошь, предательство.

Палач не плачет. Слезы размягчают хватку. Сомнения тупят лезвие. Нас и так ненавидят — нельзя дать им увидеть в тебе человека. Плачут другие. Осуждённый в последний миг. Его семья, если чума пощадила хоть кого-то. Толпа, что требует зрелища, но брезгливо отворачивается, когда дело сделано.

Моя работа — быть глыбой. Поднять секиру. Обрушить. Отсечь. Не со второго, не с третьего — с первого. Чисто. Отец учил меня не смотреть в глаза. Смотреть на шею, на щель между третьим и четвертым позвонком — туда лезвие входит мягче всего. «Хорошая нарезка, сынок», — он всегда хлопал меня по плечу после выполненной работы. И в его голосе я слышал настоящую гордость.

Мать не выносила этого. «У вас нет сердца», — говорила она отцу, и в её глазах стояло что-то острое, колкое. Я не понимал тогда, почему он молча принимал её удар, не отвечая. Не понимал, почему однажды она сменила этот крепкий, богатый дом на каморку в портовом квартале, предпочтя жизнь потаскухи.

Я же выбрал жизнь палача.

***

— Ублюдок! Да как ты смеешь! Остано.

Взмах секиры.

Гортанный крик оборвался, сменившись странным, влажным звуком — будто кто-то разорвал толстый мокрый холст.

А после — видение. Такое иногда случалось со мной во время казни. Я ощутил эмоции старика.

Не боль. Вкус. Горячий, подгорелый краюха ржаного хлеба, прилипший к нёбу. И запах — лошадиного пота и свежего сена, такой яростно-реальный, что перебил запах крови. Руки сами собой сжались в кулаки, вспомнив упругость гривы и дрожь испуганного животного под ладонью. Это длилось мгновение — один вдох, один выдох.

А потом из отрубленной шеи покойника ударил фонтан алой крови. Такой яростный и горячий. Он бил в такт ещё не остановившемуся сердцу, короткими, мощными толчками, заливая дубовые доски эшафота липкой, алой кровью.

Прежде чем последнее слово успело слететь с губ осужденного, я уже завершил казнь. В горле у меня стоял привкус чужого хлеба.

"Да простит тебя господь,"

Толпа взорвалась улюлюканьем:

— Так его. паршивца!

— А нечего было красть казенного коня!

Их слова плыли мимо меня. Широкими шагами я спустился с эшафота.

Толпа кидала на меня презрительные взгляды:

— Мерзкий народ эти. палачи, — до моих ушей донесся низкий мужской голос.

— Мерзкий, — согласились с ним из толпы. — Но нужный, —

Вскоре моя грузная туша растворилась в утренней дымке. Оставив покойника наедине с добропорядочными жителями Нюрнберга. Вскоре как последним надоело галдеть и плеваться в труп, они поспешили на утреннюю молитву.

Я же сделал шаг из тени каменного дома-великана, взял труп и водрузил его на свою телегу, что дожидалась меня в темноте переулка близ площади.

— Поехали, родная, — молвил я и с любовью ударил ладонью по боку лошади — Прочь отсюда, домой! —

Копыта зацокали по брусчатке, затем по ухабистой грунтовке, и вот уже не было ни площади, ни людей, только редкие чахлые сосны да колючий кустарник. Лошадь, словно и без моей команды знавшая дорогу, свернула на узкую тропу, врезанную в высокую, пожухлую траву. Люди остались позади, впереди — лишь давящая тишина родного дома.

Сама хижина возникала внезапно, будто вырастая из земли. Не лачуга изгнанника, а крепкая, каменная твердыня.

Крыша, поросшая мхом, лежала тяжёлым, приплюснутым черепом. Окна были узкими, как бойницы. Ни цветов на подоконнике, ни скамьи у входа. Только массивная дубовая дверь, почерневшая от времени и непогоды, с железными накладками, скрепляющими её, как кости.

Тишина здесь была густая. Она не успокаивала, а давила, прерываясь лишь криком одинокой вороны или завыванием ветра в щелях.

Я толкнул дверь. Внутри пахло холодным камнем, печной золой, сушёными травами и чем-то ещё — сладким, как летний мёд. Это был запах одиночества, выдержанного, как вино.

Главная комната была просторной, даже богатой. Добротный дубовый стол, кресло у камина, полки.

В углу, на отдельной подставке, лежали инструменты. Топоры, ножи, верёвки. Они были вычищены до блеска.

Я запер дверь.

Труп покойника я водрузил в подвале на каменный стол для разделки туш. Тело было лёгким, почти невесомым.

Я зачерпнул воду из деревянной кадки. Холодная влага рухнула на обезглавленное тело, смывая запекшуюся кровь с шеи и груди. Вода, окрашиваясь в алый цвет, стекала в сточный жёлоб, прорубленный в полу.

Запах крови смешивался с запахами земли и влаги.

Методично, без отвращения, я начал стягивать с мертвеца одежду.

«Штаны холщовые», — нацарапал пером на листке, — «Сапоги. Прохудились. Кафтан. Хороший, ”

— Мало, — покачал я головой. — Если и дальше буду торговать таким тряпьем, много не заработаю, —

— Да и чёртов бургомистр задерживает плату, — я сплюнул себе под ноги.

Вещи покойников ныне были одним из главных источников моего дохода. Да, городской магистрат платил мне жалованье, но оно было таким мизерным, что на него не прожить и зиму.

А холода уже близко.

Я аккуратно сложил вещи покойника. Сапоги, штаны, кафтан.

— Пфу, а это ещё что такое? — пробубнил я себе под нос, найдя в кармане кафтана небольшой мешочек.

Я раскрыл его. Внутри были десятки зерён ячменя.

Мою голову пронзила острая боль. От неожиданности я уронил мешок на пол. Зёрнышки покатились по полу, точно пытаясь от меня сбежать.

Видение.

Запах утренней росы. Звуки. Шелест жухлой травы и звонкий женский смех, что набатом бил мне в уши. Я почувствовал, как чьи-то тонкие руки легли мне на шею, точно кто-то обнимал меня сзади. Прижимался к моей спине.

Я потянул руку к своей шее, точно стараясь поймать чужую ладонь. Но в сжатом кулаке оказался лишь воздух. Ничего более.

— Папуля, любимый! — шептал кто-то мне на ухо так нежно и ласково.

Я сделал глубокий вдох, зажмурив глаза.

Как только мне удалось вновь открыть их, всё закончилось.

В комнате не было никого, кроме меня.

Превозмогая себя, я собрал ячмень в мешочек, вновь завязав его. Точно перестав быть моими, ноги вели меня на второй этаж.

В самом глухом углу, где свет от камина угасал, словно боясь забрести так далеко, стоял невысокий книжный шкаф. Однако его полки не знали тяжести переплетов и пыльного запаха бумаги. Их гнули под собственной тяжестью иные фолианты — безмолвные, страшные, написанные не чернилами.

Здесь лежали разные предметы. Часы с остановившимся временем, искривлённая курительная трубка, на внутренней стенке фарфоровая куколка с трещиной через лик. Пара очков, стёкла которого почернели от грязи и копоти.

Сегодня моя коллекция пополнилась.

Со странным удовлетворением я положил в ряд своих ‘’артефактов’’ мешочек с семенами ячменя.

***

Ближе к вечеру моя работа кончилась. Труп был передан могильщикам. Одежду же я отнёс в кладовую. (пусть пылится до завтра)

После чего у меня наконец нашлось время, чтобы отдохнуть.

Я налил пива из бочонка. Сел за свой дубовый стол. И открыл дневник.

Я перелистывал страницы. На пожелтевших от времени листах было множество имён, множество цифр.

Найдя свободное место, я записал короткую строчку: «Казнь 1493. Конокрад. Всё прошло хорошо».

После я сделал небольшой глоток из кружки. От хмеля мне захотелось поговорить, и я пошёл в конюшню.

Моя старая кобыла встретила меня своим глубоким взглядом. Я поцеловал свою старушку в её мокрый нос, прижавшись к голове лошади.

— Видения становятся чётче, — сказал я ей. Моя собеседница кивнула головой, точно понимая меня.

— Хорошая девочка, — сказал я, сев на стог сена рядом со своей кобылой. Мои слова эхом разнеслись по пустому дому, и лишь цоканье копыт прерывали жуткую тишину.

С каждой казнью голоса умерших казались мне всё чётче. И нет, я не ныл. Я констатировал факт.

Они становятся осязательными.

— Всегда так было, смирись, — сказал мне отец, когда я впервые казнил человека. — У всего нашего рода. Наследственная болячка,

Он встал и посмотрел на меня разбитым, каким-то полубезумным взглядом.

— Нужно лишь научиться справляться с этим. недугом

— Твой дед… он заливал видения вином, пока окончательно не спился. Глупый старик. Одно зелье другим… Тьфу ты. — отец покачал головой, — но, а я нашёл способ лучше. Конкретный, —

Тогда он встал и подошел к дальнему углу комнаты, к массивному сундуку с коваными углами. Открыл его не спеша. Внутри лежали не инструменты и не одежда. Там, аккуратно завернутые в промасленную холстину, лежали… пальцы. Высохшие, почерневшие, словно корни старых деревьев.

С каждого, — сказал отец, не оборачиваясь, его спина была прямая и жесткая. — С каждого, кого я отправил. Не сразу, конечно. После. Когда все уходили. Малый палец правой руки. Самый бесполезный. Никто не замечал, —

Он вытащил один, самый темный, и повертел его в лучах заходящего света.

— Дома… я их готовил. Высушивал в печи с травами. Потом убирал лишнее. кожу, мясо. И получалось вот это.

Он потянулся к той же полке и снял с неё странный предмет, который я принимал за какую-то то ли коробочку, то ли причудливый подсвечник. Теперь я разглядел: это была трубка. Длинный мундштук из темного дерева, а чаша… чаша была искусно выточена из желтоватой, полупрозрачной кости. Человеческой кости. Из фаланги пальцев.

— Мать не жаловала моё увлечение, — с печальной улыбкой сказал отец, вновь спрятав свою поделку.

Немного помолчав, он добавил:

— У тебя её глаза, её взгляд. Укоризненный. Ехидный,

Я ему улыбнулся. Он мне — в ответ.

— Одиночество удел палача,

Его слова, как эхо давно минувших дней, повисли в моей комнате. В доме, где я был совершенно один.

Начало светать. Погрузившись в воспоминания, я и не заметил, как прошла ночь.

Но утро пришло не только со светом. Со звуком. Грубым, чужим, заполнившим дом до самых тёмных углов. Ярмарка. Её гул стоял в воздухе, как тяжёлый пар. Мой следующий день начинался под аккомпанемент всеобщего ликования. Радости, в которую погружаешься с головой в точно бушующую стихию.

К полудню я был уже там. Воздух на площади был густым и липким — облаком из пара, человеческого пота и навоза. Гул не просто звучал — он давил, вытесняя последние островки тишины.
Я вёл лошадь с телегой, накрытой холстом.

— Тише, тише, родная, — с любовью я потрепал старушку по гриве.

Мои глаза, привыкшие выискивать детали, скользили по толпе, высматривая перекупщиков. Встречный поток людей расступался, образуя вокруг меня тихую воронку. Взгляды скользили по мне и спешили отвестись.

Кивком один из торговцев у лотка пригласил меня.

— Мастер. Надеюсь, товар без свежих пятен? — Его цепкие пальцы выхватили из кучи кафтан конокрада, выворачивая швы на свет.
Я молчал, наблюдая. Думал о своем. О зерне ячменя в кармане. О смехе, которого не было.

Но тут мои мысли прервал низкий голос, что клином разрезал праздничный гул:
— Вы празднуете.
В десяти шагах на пустой бочке стоял мужчина в чёрной робе. Пуританин.
Гул стих — не от страха, от внезапности. Кто-то захихикал.
— Вы празднуете жизнь, которую не создали! — голос приобрёл металл. — Наполняете чрево яствами, уши — блудными песнями, а глаза — похотью плоти! Вы думаете, это — радость? Это — труха, которой дьявол кормит скот перед убоем!
Толпа заворчала. В него полетел огрызок. Он шлёпнулся о бочку. Лицо проповедника — жёсткое, со стариковской кожей и глазами юного фанатика — не дрогнуло.
Он вознёс руку, и его палец, будто указующее копьё, метнулся через толпу прямо ко мне, стоявшему в тени с узлом покойницкого тряпья.
— И среди вас — орудие! — прогремел он. — Палач с его топором — не слуга вашего суда! Он — перст Господа, карающий тех, кого Бог отметил к гибели ещё до их рождения! Его рука исполняет написанное!
Десятки глаз впились в меня. В них читался немой вопрос, быстро перераставший в знакомый ужас. В этом смутном молчании и была его победа.
Его губы, бледные и тонкие, беззвучно сложили ещё слова: «Служитель, мы с тобой одной крови. Твоя секира не запятнана, ибо все смерти на совести Господа».

Моя рука сама потянулась к нему, будто к якорю в этом внезапно поплывшем мире.
— Ересь! — взвизгнул чей-то голос, и толпа, как одно тело, рванула вперёд, чтобы сдернуть проповедника с бочки.
Я отдернул руку, очнувшись от странного, сладкого морока.

Я не видел, как его сминают. Тяжёлая рука в латной перчатке сжала мое плечо, не для приветствия — для удержания.

— Пойдём, Мастер. Работа есть.

Голос принадлежал не рядовому стражнику. Я поднял взгляд: нагрудный знак, шрам через бровь. Капитан городской стражи. Его лицо, обветренное и неподвижное, было обращено не ко мне, а к точке за моей спиной, будто он высчитывал путь через толпу.

Он повёл меня, не спрашивая, не оборачиваясь. Прочь с площади, в чёрную арку у основания ратуши — служебный ход, пропахший мочой и плесенью.

Мы не поднимались в кабинеты. Он остановился в нише у подножья лестницы, где горела одна чадящая факельная чаша. Повернулся ко мне. Его глаза в полутьме почти не отражали свет.

— В подвалах баба, — сказал он без предисловий. — Говорят, ведьма. Глаза без зрачков, травы, бред. Неважно. Народ шепчется. Шепоток этот надо заткнуть.

Он выдержал паузу, дав мне взвесить сказанное.

— Убрать. Тихо. Сейчас. Без зрителей, без твоих долгих взглядов. Просто работа. Чистая работа. Ты ведь за чистоту плату получаешь, да?

Это не был вопрос. Это было утверждение.

Я кивнул. Одним резким движением подбородка.

Капитан ткнул большим пальцем за спину — в темноту, ведущую вниз.

— Солдаты покажут. И не задерживайся. Мне потом отчитываться, сколько ты будешь вглядываться в глаза покойника,

Он развернулся и зашагал прочь, его шаги растворились в гуле ярмарки снаружи. Диалог был окончен. Мне оставалось только спуститься.

***

Под ратушей пахло сыростью, железом и страхом, въевшимся в камень. В самой дальней камере ждала она.

Солдаты бургомистра сделали своё дело. Тёмное платье висело на ней кровавыми лоскутьями. Под спутанными волосами — опухшее, грязное лицо. Она не пошевельнулась при звуке моих шагов. Просто сидела, сгорбленная, уставившись в гнилую солому на полу.

Я вошёл. Взял её за подбородок, грубо приподняв. Её кожа была холодной и склизкой, как будто рыбья.

В её глазах не было зрачков — лишь мутные, оловянные плоскости, в которых тускло отражался огонь моего факела.

— Предсмертная исповедь? — спросил я, и мой голос прозвучал чужим эхом под сводами. — Молитва?

Молчание было таким густым, что я услышал, как трещит факел. Потом его разорвал шёпот:

— Умри, псина.

Она оскалилась, показав чёрные, стёртые пни зубов. В этой усмешке не было страха. Только ненависть. Древняя, животная.

— Да простит тебя Господь, — автоматически бросил я, отступая на шаг к плахе.

Взмах. Свист. Глухой, влажный удар. И… тишина.

Не та, что была до. Другая. Пустота в самой середине звука. Она длилась долю мгновения — и тут же её заполнило.

Не видение. Вторжение.

Я не увидел — я оказался там. За её сгорбленной спиной, в дыме и жаре её подвала. Передо мной, на крюке, извинялся старик. Её муж. Он не кричал — он лепетал, захлёбываясь словами о каком-то прощении, о давней вине. А она стояла, неподвижная, и смотрела, как огонь лижет его босые ступни.

Потом — прыжок. Теперь я ощущал липкий жар тела в её руках. Новорождённый. Тёплый комочек жизни. Она прижала его к своему лицу и выдохнула. Мальчик вздрогнул, и в его глазах, ясных секунду назад, поползла чернота.

Вспышка. Ещё одна. Каждая — не образ, а событие, в которое меня погружали насильно. Удавленный ребёнок. Отравленный колодец. Выжженное поле. Не садизм — профессионализм ремесленника.

И сквозь этот калейдоскоп ужаса прорвался её голос, но звучал он уже не из отрубленной головы. Он звучал изнутри моей собственной черепной коробки, найдя там, в темноте, родственное эхо:

«Ты думаешь, я одна забираю жизни? Идиот. Ты сам — ходячая могила,»

Видения рухнули. И на их месте остался только звук.

Не хор. Не вой. Это был лес — лес из голосов. Каждый крик, каждый стон, каждый последний хрип, который я когда-либо слышал за мгновение до удара, который я заставил замолкнуть, — все они вернулись. Не как память. Они были здесь. Они заполнили собой всё пространство за глазами, давили на барабанные перепонки изнутри. Это была не какофония. Это была кристальная ясность каждой отдельной агонии.

И в этой ясности я их увидел. Не призраков, тянущихся из бездны. Они уже были здесь. Со мной. Всегда были.
Рыжеволосая девушка, чьи пальцы сжали край плахи до белизны. Слепой старик, шептавший имя сына. Оборванец в тряпье, плакавший, как ребёнок.

Они не тянулись ко мне. Они смотрели. Их взгляды были тише криков и оттого — невыносимее.

Я отшатнулся. Но шаг назад не стал побегом. Он стал признанием. Полом, подо мной не было. Была только эта новая, страшная тишина — эхо после взрыва, в котором я наконец расслышал собственный голос, повторявший день за днём одно и то же:

"Да простит тебя Господь,"

Эти слова все еще стояли у меня в ушах, когда реальность собралась из осколков. Я стоял, опираясь о каменный стол. Мой стол. В моем подвале. Под моими закопченными балками. На столе лежало тело ведьмы. Вымытое. Голова приставлена к плечам грубым, но крепким швом. Работа была сделана. И сделана мной.

Но я не помнил. Как будто кто-то взял и вырезал кусок моей жизни крупным ножом.

Дверь подвала скрипнула. На пороге стоял мой коллега. Могильщик. Он смотрел на меня своим обычным, выцветшим взглядом, но в нем было что-то новое — пристальное.

Могильщик, не дожидаясь приглашения, вошёл. Его взгляд скользнул по столу, по аккуратному шву.
— Пришёл по графику. Труп на погребение. — Он ткнул пальцем в холст рядом с шеей. — А работа-то… на скорую руку. Иглой тыкал, будто в забытьи. Или в спешке.

В забытьи. Слово повисло в воздухе, ядовитое и точное.

— Я… — голос сорвался на хрип. — Я не помню, —

— Не помните, значит, — немного погодя, он продолжил. — Ваш отец, покойный Генрих, также говорил. К старости. Мол, забывать начал. Сперва минуты, потом часы, а после. — Могильщик взялся за край дерюги, закатывая в него труп своим привычным движением. — К концу. бывало, и не вспоминал, кого в тот день отправил. Однажды спрашивает меня: «Слушай, а эту рыжую я сам к Богу отправил или мне её кто подкинул другой?» —

Он посмотрел на меня. Его взгляд был тяжёлым.

— Это у вас в роду, видать, мастер. Не только ремесло передаётся. И… это тоже. Как болезнь.

Он взвалил зашитый свёрток на плечо. Тело болталось, безвольное и покорное. В дверном проёме он обернулся.
— Начальник передал: «Молодец. Чисто». За следующей работой завтра после полудня.

Когда дверь закрылась за могильщиком, я остался один. Но только на первый взгляд. Со мной был кто-то ещё. Тот, кто жил в моей плоти и мог в любой миг стереть кусок моей жизни, оставив после себя лишь чистый, отполированный ужас и готовый труп.

Я подошёл к кадке с водой. Заглянул внутрь. На тёмной поверхности дрожала моя тень. Лицо, которое я знал. Руки, которые я контролировал. Но за этим лицом, за этими руками, прятался кто-то другой. Тот, кто умел работать в полной темноте. Тот, кто мог сказать «Да простит тебя Господь» и тут же забыть, кому это сказал.

Вода дрожала. В ней я увидел три лица.

Холодный лик отца. Его спокойный и холодный голос:

— Ты ремесленник. Ты делаешь хорошую нарезку,

— Ты Мастер. Тебя платят за твою работу, — услышал я мерзкий голос бургомистра, от которого тянуло трясиной.

— Ты меч Господня, исполнитель его воли, — заполнил мой разум голос пуританина, режущий, как сталь. — Твоя секира не запятнана кровью, ты не виновен, ты карающая длань, —

Но были ли с этим согласны те, кого я лично обрёк на смерть?

Так оно начиналось. Настоящее безумие. Не шумное, а тихое. Не ярость, а забвение. Не одиночество, а многоголосие.

Я сжал древко своей секиры. И засмеялся. Тихим, булькающим смешком, который вырвался из меня неожиданно, как отрыжка после тухлой воды. Этот голос в голове, этот «меч Господень»… он был таким смешным. Потому что вчера ночью, смывая кровь конокрада, я отчётливо слышал, как его мёртвые пальцы скребутся под крышкой моего черепа, и знал — он там. Все они там. И теперь и этот проповедник хочет туда же.

Я вышел в ночь не за поисками истины, не за тишиной, а за новым голосом. Старые уже начали мне надоедать.

И я нашёл его. На поле.

Пуританин сидел на камне, как и знал мой внутренний компас безумия, который вёл меня вернее любой карты. Луна делала его лицо плоским, как у куклы из теста.

— Ты пришёл за благословением, сын мой? Или за отпущением грехов, которые не являются грехами?

Он встал, раскрыв руки. Болтун. Я его уже слышал. Не ушами — внутри. Под правой бровью, где пульсирует. Он там уже сидел, прикидывался.

— Я знал, что ты придёшь, — поднял палец к луне. — Всё, что совершается на земле есть воля Господа. Ты, сын мой, стрела в колчане. —

— Заткнись, — сказал я весело. — Ты мне внутри будешь это говорить. Там слышимость лучше, —

Он замер, палец так и торчал.
— Что?

— Внутри, — повторил я терпеливо, как дураку объяснял. — У меня в черепной коробке. Места немного, зато уютно. Рыжая девка в затылке живёт, слепой Ведьма — над левым ухом. Для тебя местечко припас. За правым виском. Там как раз пусто, после того как конокрад замолчал. Он только про хлеб бубнил, надоел.

Пуританин опустил руку. Его лицо из теста стало трескаться.
— Ты… ты безумен.

— Ага, — обрадовался я. — И знаешь что? Ты теперь тоже будешь. Будем соседями. Будешь мне про… про стрелы в колчане шептать, —

Я протянул к нему руки. Они дрожали. Не от страха. От предвкушения.
— Видишь? У меня уже руки чешутся тебя к себе забрать. Ты такой… звонкий будешь. Не то что эта ведьма, она только хохочет. А ты речи складывать умеешь. Красиво. Будет что послушать.

Он отшатнулся, наткнулся на камень.
— Это кощунство… Ты говоришь, как…
— Как мясник? — подсказал я, делая шаг вперёд. Секира сама просилась на плечо, лёгкая, как перо. — Да, я мясник. Только я не животных режу. Я — людей. А после храню их, на полочке, —
— И знаешь, что самое смешное? Ты там, внутри, будешь мне доказывать, что я не виноват. Что я — оружие Бога. А я буду тебя слушать, кивать, и точить свою секиру. Потому что это так забавно. Как если бы нож сам себе песенку напевал про то, какой он безобидный.

Он забормотал что-то. Молитву, наверное. Слова путались, текли, как испуганные тараканы.
— …Господи… защити… от бесовского наваждения…

— О, отличное слово! — перебил я. — Наваждение! Запомним. Ты будешь у меня словарный запас пополнять. А то крестьяне только матом ругаются. С тобой, глядишь, умнее стану! —

Больше я ждать не мог. Он уже говорил. Я уже слышал, как его голос будет звучать там, внутри — напуганный, шипящий, пытающийся прикрыться цитатами. Это будет лучше любой проповеди на площади.

— Молись громче! — велел я, пристраиваясь сбоку. — Чтобы я запомнил, с каким выражением тебя заселять!

Он вскрикнул. Не молитву — просто крик. Животный. Как все они.

Взмах был коротким, жадным. Я не целился. Я просто впустил лезвие туда, где было больше всего этого дрожащего, болтливого мяса. Оно вошло с хрустом, но не чистым. Со сдавленным хлюпом, будто резали перезрелую тыкву.

Он не упал сразу. Осел на колени, глазами ловя мои. В них не было ни веры, ни величия. Только удивление. Глупое, простое удивление от того, что красивые слова не остановили сталь.

— Так-то лучше, — одобрил я, выдергивая секиру. — Теперь начинай. Шепчи. Доказывай. Я слушаю.

Я наклонился, приложил окровавленное ухо к его дрожащим губам. Он хрипел. Пузырил кровью.

И тогда я услышал. Не слова. Незыблемую как глыбу уверенность. Что он прав. Что он святой. Она прорвалась сквозь хрип и вплелась в общий гул у меня в голове. Как новая струна в расстроенные гусли.

— Ну вот и отлично, — прошептал я, выпрямляясь. — Прибыл. Осваивайся, —

Я развернулся и зашагал прочь, оставляя его додумывать свою последнюю проповедь уже в новом, тёплом, тесном помещении. У меня в виске заструилось теплое, знакомое ощущение — заполненности. Как после сытного ужина.

Теперь у меня будет свой домашний проповедник. И я заставлю его говорить со мной каждый вечер. Пока не надоест. А потом найду следующего.

Ведь коллекция должна расти. И зимние ночи такие длинные.

P. S. Лайки и комментарии — лучшая мотивация! Принимаю в друзья всех!

Загрузка...