Дверь, Петрович. Видишь дверь? Она из сосны, которую спилили не раньше июня семьдесят девятого — я знаю это, потому что на обратной стороне, там, где никто не смотрит никогда, выцарапано «Вован + Тамарка 79», и эти буквы врезаны глубоко, с чувством, с давлением влюбленного указательного пальца семнадцатилетнего пацана. Сосна рассохлась. Посмотри на щели — через них просачивается свет солнца, такими широкими полосами, и в этих полосах висит пыль, древесная мука, споры каких-то грибков, которые живут между досками. Петлицы ржавые, но ржавчина эта благородная, рыжая, как шерсть той собаки, что лаяла здесь по ночам при Горбачёве и умерла от старости, не дожив до развала. Ручка — толстая, заводская проволока, согнутая буквой Г, и когда берешься за нее, она теплая от солнца, и ладонь твоя чувствует этот металл как продолжение собственной кости.
Тяни, Петрович. Не дергай — тяни плавно, потому что нижний угол двери просел и цепляется за порожек, и надо знать угол, траекторию, тридцать семь градусов вверх и на себя, вот так, да. Слышишь, как дерево скрипнуло? Это не скрип — это песня. Это голос досок, которые помнят дождь и снег, помнят, как по ним ползли жуки-древоточцы, прогрызая свои коридоры, свои метро внутри волокон.
Заходи, Петрович, чувствуй себя как дома.
Внутри пахнет. Внуки говорят — воняет! Но ты же знаешь этот запах, ты с ним вырос, это запах детства, дач, деревень, это запах летних месяцев, когда солнце нагревает доски и выгребную яму, и весь этот коктейль из аммиака, древесной смолы, прелой извести и чего-то сладковато-тошнотворного поднимается вверх, к твоему носу, и ты уже не замечаешь его через тридцать секунд, потому что нос привыкает, обонятельные рецепторы капитулируют перед этой ароматической тиранией.
Пенопласт, Петрович. Посмотри на него. Плитка толщиной сантиметров пять, белая когда-то, а теперь желтоватая, цвета старой газетной бумаги. Пенопласт этот, конечно, не строительный, нет, это от упаковки холодильника «Бирюса», который твои привезли лет пять назад, и коробка была огромная, и ты положил этот кусок рядом, в сарай, а потом, когда понадобился новый стульчак, взял ножовку и выпилил отверстие — неровное, с рваными краями, потому что пенопласт крошится под лезвием, и эти крошки, эти белые шарики застряли между досками пола. Некоторые лежат там до сих пор, маленькие свидетели того давнего дня.
Садись, Петрович. Спусти штаны — вот так, до колен, не до конца, потому что пол здесь неровный, и если спустишь до щиколоток, то штанина зацепится за чуть торчащий гвоздь, который вылез еще в девяностые. Садись. Чувствуешь, как пенопласт принимает тебя? Чувствуешь накопившееся тепло? Солнце целый день грело крышу из шифера, и тепло просочилось вниз, в стены, в пенопласт, и теперь ты сидишь на этом накопленном тепле, на этой аккумулированной энергии светила, которое сейчас висит над огородом и печет укроп, помидоры, твою жену, которая полет грядки и не знает, что ты здесь, в туалете, сидишь и сейчас возьмешь газету.
Газета, Петрович, это самое главное. «Сельский собеседник» за эту неделю, которого ты сам купил с утра в киоске вместе с «Комсомолкой», но «Комсомолка» — важная газета, её место на телевизоре, а «Собеседника» ты взял для себя, для души, принёс и положил на перевернутое ведро, которое когда-то было синим, а теперь выцвело до какого-то призрачно-серого оттенка. Бери газету, разворачивай. Слышишь, как шуршит? Это не просто шуршание — это голос целлюлозы, которая была деревом, потом стала бумагой, потом покрылась типографской краской, которая пахнет нефтью и свинцом, и теперь эти молекулы краски отпечатываются на твоих пальцах, окрашивают подушечки, проникают в папиллярные линии, в завитки твоих уникальных отпечатков.
Первая полоса. «Правительство обещает индексацию пенсий». Видишь эти буквы? Каждая буква — это маленькое черное пятно, состоящее из точек, микроскопических капель, которые легли на бумагу через печатную матрицу. Буква «П» — она твоя, высокая, с двумя вертикальными стойками и перекладиной. Ты смотришь на нее, и глаз твой, Петрович, этот сложнейший биологический инструмент, улавливает отраженный свет, и сетчатка регистрирует контраст между белым и черным, оставляя букву под веком, и сигнал летит по зрительному нерву в затылочную долю коры, где формируется образ, и ты узнаешь букву, потому что в детстве, в первом классе, учительница Марья Ивановна показывала тебе эту букву, и ты сотни раз обводил пунктирные линии в прописях — там она была другая, прописная, с петелькой и наклоном, но мозг твой научился узнавать её в любом обличье, печатном или рукописном, строчном или заглавном, — и теперь, спустя пятьдесят лет, ты все еще узнаешь её мгновенно, автоматически.
«Правительство». Девять букв. Ты читаешь их последовательно, но мозг твой, Петрович, он хитрый — он схватывает слово целиком, узнает его хищный силуэт, и ты не читаешь побуквенно, нет, ты видишь слово как картинку, как древний египтянин видел иероглиф и преклонялся перед его могуществом. «Обещает» — восемь букв, и в середине две «е», которые смотрят на тебя как два глаза, как два отверстия, через которые выглядывает кромешная пустота всех этих обещаний.
Читай дальше, Петрович.
«... на семь процентов с первого января следующего года». Ты читаешь, и каждое слово откладывается в твоем мозгу, в кратковременной памяти, которая удержит эту информацию секунд тридцать, а потом сотрет, потому что зачем тебе помнить про индексацию, если ты еще не пенсионер, до пенсии тебе три года, и неизвестно, доживешь ли ты до нее, или сердце твое, которое уже пошаливает, особенно по утрам, когда давление скачет, остановится посреди ночи, и ты умрешь во сне, и жена найдет тебя утром холодным.
Но ты читаешь дальше.
Вторая полоса. Криминал. «В Подмосковье задержан серийный насильник». Ты смотришь на фотографию — лицо, не как обычно, размытое, а чёткое, и ты смотришь ему в глаза, и глаза эти обычные, человеческие, и ты думаешь, как это возможно, что человек с такими обычными глазами мог делать то, что он делал, но ты не додумываешь эту мысль до конца, потому что она неприятная, она царапает, и ты переходишь к следующему материалу.
«Учительница из Сызрани спасла детей из горящей школы». Ты читаешь, и буквы эти складываются в предложения, предложения — в абзацы, абзацы — в историю, и история эта трогает тебя, и ты чувствуешь что-то теплое в груди, какое-то расширение, и думаешь про учительницу, которую зовут Людмила Петровна, и ей сорок лет, и ещё позавчера она учила детей писать в прописях, а вчера вбежала в горящее здание трижды, и вытащила семерых детей, и сама получила ожоги второй степени, а сегодня лежит в больнице, и губернатор наградил её сертификатом на приобретение шкафа-купе.
Ты переворачиваешь страницу.
Шуршание. Опять это шуршание бумаги. Оно громкое в тишине туалета, где только слышно, как жужжит муха — она залетела вместе с тобой и теперь бьется о стенку, пытается найти выход, и крылья её создают высокий, назойливый звук, который входит в твое ухо и раздражает барабанную перепонку, и ты машешь рукой, чтобы прогнать её, но муха упрямая, она продолжает биться, и ты понимаешь, что она умрет здесь, в этом туалете, или вылетит, когда ты откроешь дверь.
Третья полоса. Спорт. «Сборная России по футболу проиграла Бельгии со счетом 1:3». Ты читаешь счет, и в голове автоматически всплывает мысль: «Опять», и ты думаешь про футболистов, которые получают миллионы и не могут забить гол, и раздражение поднимается в тебе, но быстро гаснет, потому что какая, в сущности, разница? Ты же не смотрел этот матч, ты не болеешь за сборную, ты давно перестал болеть за кого-либо — теперь ты просто болеешь, — и футбол для тебя это просто набор слов в газете, буквы, которые ничего не значат, хоть и красивы.
Но ты продолжаешь читать.
«Нападающий Смирнов получил травму в первом тайме и был заменен на Иванова». Ты читаешь фамилию «Смирнов», рядовая такая фамилия, в твоей деревне трое Смирновых живут, и все пьют, а один из них — твой сосед, который пьет каждый вечер и бьет жену, и ты слышишь её крики через забор, но не вмешиваешься, потому что не твое дело, и потому что боишься, что Смирнов, здоровый, молодой и злой, придет к тебе ночью с топором и сломает дверь, напугав жену и кота.
Переворачиваешь страницу.
Четвертая полоса. Реклама. «Купи новый холодильник „Атлант“ — надежность, проверенная временем!» Ты смотришь на фотографию холодильника — он белый, с хромированной ручкой, и ты думаешь про свою «Бирюсу», которая стоит на кухне, и которой десять лет, и холодильник гудит по ночам, и жена говорит, что пора купить новый, но ты оттягиваешь, потому что денег мало, и старый еще работает, и зачем менять то, что работает?
«Только в августе — скидка 15%!» Буквы красные, жирные, они кричат на тебя со страницы, требуют внимания, обещают выгоду, и ты думаешь, что пятнадцать процентов — это немного, это несколько тысяч, и это не изменит твою жизнь, и ты не пойдешь покупать этот холодильник, и реклама эта напрасна, она потрачена впустую, типографская краска, бумага, труд дизайнера, который сидел в офисе и делал этот макет, — все напрасно, потому что ты не купишь.
Пятая полоса. «Советы огородникам: как правильно ухаживать за томатами в июле». Ты начинаешь читать, потому что у тебя растут томаты, восемнадцать кустов за домом, и ты хочешь, чтобы был хороший урожай, чтобы жена могла сделать томатный сок и закатать банки на зиму, и чтобы эти банки стояли в погребе рядами, и чтобы в январе, когда снег по колено и мороз минус двадцать, можно было спуститься вниз по скрипучим ступенькам и взять банку, и открыть её, и налить в стакан этот густой красный сок, который пахнет летом, солнцем и землёй, и выпить его холодным, прямо из погреба, и почувствовать на языке кислинку и сладость одновременно, а потом донести домой банку и не разбить, и вспомнить июль, жару, эти самые восемнадцать кустов с зелёными листьями и тяжёлыми гроздьями плодов.
«Томаты нуждаются в регулярном поливе, но заливать их нельзя, так как избыток влаги приводит к гниению корней». Ты читаешь это, и буквы складываются в инструкцию, в руководство к действию, и ты думаешь, что надо будет сегодня вечером полить помидоры, но не слишком сильно, и ты уже представляешь, как берешь лейку, идешь к грядке, наклоняешься, чувствуешь, как спина ноет, потому что тебе шестьдесят два, и спина уже не та.
«Необходимо удалять пасынки — боковые побеги, которые растут между стеблем и листом». Ты читаешь слово «пасынки», и оно кажется тебе странным, почти жестоким — пасынки, те, кого не любят, от кого избавляются, и ты думаешь про соседского мальчишку Колю, которого злой отчим Смирнов бьет ремнем, и Коля иногда приходит к тебе, и ты даешь ему конфету, и он сидит на крыльце и молчит, и ты знаешь, что надо бы сказать что-то, но не знаешь, что, и просто смотришь, как он её медленно жуёт, щурясь на солнце.
Шестая полоса. Ты переворачиваешь газету, и замечаешь налёт краски на пальцах, и ты смотришь на них, и они чужие, как будто не твои, и ты думаешь, что надо будет потом помыть руки, но тут в деревне не всегда есть вода, и придется идти к колонке, и качать, и вода будет холодная, и руки будет ломить от холода, даже в июле, потому что колодец глубокий.
«Интервью с астрономом Борисом Петровичем Медведевым». Ты читаешь его имя, и отчество совпадает с твоим, и ты думаешь, что это знак, хотя не веришь в знаки, но все равно думаешь.
«Петрович, скажите, есть ли жизнь на Марсе?» — спрашивает журналист. Ты усмехаешься, потому что вопрос детский, но читаешь ответ. «Мы не можем утверждать наверняка, но последние данные с марсоходов показывают наличие органических соединений в почве. Это не значит, что там есть жизнь сейчас, но она могла быть в прошлом». И дальше астроном говорит что-то про древние русла рек, про воду, которая текла миллиарды лет назад, и ты представляешь эти реки, и почему-то думаешь про бобров — вот странная мысль — про бобров, которые строят плотины, и если бы на Марсе была вода, то может быть там были свои бобры, марсианские, которые грызли марсианские деревья и строили свои марсианские плотины, и эта мысль абсурдная, и ты усмехаешься сам себе, но она застревает в голове, и теперь ты не можешь не думать про марсианских бобров, и это смешно, и грустно одновременно.
Ты читаешь про органические соединения, и буквы эти — «о», «р», «г», «а», «н», «и», «ч», «е», «с», «к», «и», «е» — они танцуют перед глазами, и ты представляешь Марс, красную планету, пустыню, ветер, который воет в каньонах, и думаешь, что там, может быть, когда-то кто-то сидел так же, как ты, в своем марсианском туалете, и читал свою марсианскую газету, и думал свои марсианские мысли.
Седьмая полоса. Ты читаешь, и время исчезает. Ты не знаешь, сколько прошло — десять минут? Двадцать? Полчаса? Солнце сместилось, полоска света, которая падала на твою левую ногу, теперь упала на правую, и это единственный способ измерить время здесь, в этом деревянном коробе, где часов нет, где есть только ты, газета и буквы.
Буквы, Петрович.
Эти чертовы буквы.
Ты читаешь статью про экономику, и буквы говорят тебе про инфляцию, дефляцию, девальвацию, и эти слова длинные, сложные, и ты не понимаешь их до конца, но продолжаешь читать, потому что остановиться нельзя, потому что если остановишься, то придется встать, выйти, вернуться к жизни, к грядкам, к жене, к соседу Смирнову, к мальчишке Коле, и ты не хочешь возвращаться, ты хочешь сидеть здесь, в этой безопасности, в этом дурно пахнущем, но своем пространстве, где никто не требует от тебя ничего, кроме как сидеть и читать.
Восьмая полоса. Кроссворд. Ты не разгадываешь его, но читаешь вопросы. «Столица Франции, пять букв». Ты знаешь ответ — Париж, но не пишешь, потому что ручки нет, и потому что зачем, это и так все знают? «Река в Сибири, четыре буквы». Лена? Или Томь? Ты не уверен, и это раздражает. Взгляд скользит дальше, и ты замечаешь длинное слово, ползущее вверх по вертикали, словно гусеница из клеток, девять букв, и вопрос к нему: «Подавленное состояние психики». Ты знаешь это слово. Депрессия. Девять букв, девять клеток, девять шагов вниз по лестнице, в подвал, где темно и сыро, и откуда не хочется выходить. Ты не пишешь это слово в клетки, но оно уже написалось в твоей голове, чёрными буквами, жирными, несмываемыми, и ты быстро переходишь к следующей полосе, потому что не хочешь думать об этом слове, не хочешь, чтобы оно задержалось.
С девятой обычно ничего интересного, но сегодня ты не пролистываешь, пытаясь продлить это замершее летнее мгновение. Письма читателей. «Уважаемая редакция, хочу поделиться своей историей». Ты читаешь историю женщины из Тамбова, которая потеряла сына в автокатастрофе, и слова её полны боли, и буквы дрожат на странице, или это твои руки дрожат, или это слезы, которые подступают, но ты не плачешь, потому что мужчины не плачут, и ты сглатываешь ком в горле и читаешь дальше.
Десятая полоса. Реклама ритуальных услуг. «Памятники из гранита и мрамора. Достойно. Недорого». Ты смотришь на фотографии памятников — они расставлены ровными рядами, как зубы, серые, холодные, одинаковые. Кресты, обелиски, книги из камня с выгравированными датами. И ты невольно начинаешь высчитывать: если ты родился в шестьдесят третьем, и если умрёшь... ну, скажем, в семьдесят пять, это ещё двенадцать лет, или в семьдесят — восемь, или, как дед, в восемьдесят три — двадцать один. Двадцать один год. Это много или мало? Семь тысяч семьсот шестьдесят пять дней без учёта високосных двадцать девятых в февралях, а с ними и того больше. Буквы и цифры. Даты на памятнике — тоже буквы, выбитые в граните. Твоё имя, твоя фамилия, два набора чисел через тире, которые похожи и на даты, и на координаты. Вся твоя жизнь уместится в эти несколько символов. Ты думаешь про свою могилу, которой ещё нет, но место для которой уже определено — рядом с родителями, под старой берёзой на сельском кладбище. Ты был там на прошлую родительскую, косил траву, и земля там рыхлая, и ты подумал тогда: «Вот здесь», и быстро отогнал мысль. А теперь она вернулась, и ты не можешь от неё отмахнуться. Ты представляешь, как лежишь в деревянном гробу, в костюме, который жена купит специально или возьмёт твой свадебный, если он ещё влезет, и руки сложены на груди, и лицо восковое, чужое. И памятник — гранитный, с фотографией, на которой ты ещё молодой, или постаревший, как сейчас. «Достойно. Недорого». Эти слова странно сочетаются — достоинство и дешевизна, как будто смерть можно купить в рассрочку, со скидкой. Ты продолжаешь смотреть на фотографии, и они затягивают, и ты уже не можешь оторваться, и думаешь про червей, про то, как тело разлагается, как кожа становится землёй, и это отвратительно, но ты продолжаешь думать, потому что остановиться невозможно, потому что эти мысли — как буквы в газете, они требуют быть прочитанными до конца.
Наконец-то одиннадцатая. Гороскоп. Переведи дыхание, Петрович. «Козерог: сегодня удачный день для новых начинаний». Ты знаешь, что ты Козерог, хоть и не веришь во всю эту чушь, и ты читаешь это, и усмехаешься, потому что какие новые начинания в шестьдесят два? Какие начинания, когда спина болит, сердце пошаливает, и жизнь — это повторение одних и тех же действий: встать, поесть, сесть на трактор, пахать или боронить до обеда, поесть, снова на трактор, вернуться к вечеру, поковыряться на огороде, поесть, лечь спать? «Избегайте конфликтов с близкими». Ты думаешь про жену, про последнюю ссору, которая была три дня назад из-за денег, и решаешь, что сегодня не будешь ссориться, хотя знаешь, что это невозможно, потому что жена обязательно найдет повод.
Двенадцатая полоса. Анекдоты. Ты читаешь их, и некоторые даже оказываются смешными, и ты усмехаешься, и губы твои шевелятся, и в туалете, в этой тишине, это движение губ кажется громким, почти непристойным. «Приходит мужик к врачу и говорит...» Ты читаешь, и буквы складываются в шутку, и шутка эта старая, баян, ты слышал её ещё в армии, когда сержант Подопригора рассказывал её в курилке, и все ржали, и ты ржал, и теперь, спустя сорок лет, ты снова усмехаешься этой же шутке, напечатанной типографской краской на газетной бумаге. Есть в этом что-то утешительное — повторение, предсказуемость, знание того, что будет дальше. Анекдоты не меняются. Мир меняется, Союз развалился, цены выросли, друзей хороших схоронил, но анекдот про мужика и врача остался тем же, слово в слово, и это единственная константа, единственное, на что можно положиться. Ты читаешь следующий: «Дети, кто знает, что такое совесть? Вовочка тянет руку...» И знаешь концовку, но всё равно читаешь до конца, потому что в этом чтении есть ритуал, есть утешение маленького предсказуемого счастья, когда панчлайн приходит ровно там, где ты его ждёшь, и мир на секунду становится справедливым и понятным. Ты усмехаешься. Губы шевелятся. В пустом туалете этот смех — почти молитва.
Наконец, телепрограмма, маленький остров стабильности в бурно меняющемся мире. Ты читаешь, что будет сегодня вечером: без пятнадцати шесть — Якубович, потом новости, потом шоу «Голос». Лёньку ты с женой посмотришь, а как же не посмотреть, но остальное краем глаза, потому что телевизор у тебя старый, и показывает плохо, хоть и со спутниковой антенной, сигнал постоянно из-за дронов глушат, хотя какие дроны у нас, в степях, и ты обычно ложишься спать в десять, но все равно читаешь программу, потому что это часть ритуала, часть процесса чтения газеты от начала до конца.
И вот ты дочитал.
Последняя буква последней строчки — точка. Маленькое черное пятнышко, которое означает конец. Ты смотришь на эту точку, и она огромная, она заполняет все твое зрение, она — финал, завершение, и ты должен встать, выйти, вернуться.
Но ты не встаешь.
Ты переворачиваешь газету обратно на первую полосу. «Правительство обещает индексацию пенсий». Ты начинаешь читать снова, почему-то тебе кажется, что там написано «обещает» с ошибкой, но ты смотришь — нет, всё правильно... Те же слова, те же буквы, тот же текст, но теперь он другой, потому что ты уже читал его, и он отпечатался в твоей памяти, и теперь ты читаешь не текст, а свою память о тексте, и это странное ощущение — читать то, что уже знаешь, да и ошибка не в газете.
Буквы, Петрович. Эти проклятые буквы. Они держат тебя здесь. Они не отпускают. Каждая буква — это цепь, каждое слово — замок, каждое предложение — тюрьма. Ты узник этих букв, этой газеты, этого скромного и простого, как ты, деревенского туалета. Ты сидишь, и спина твоя затекла, и ноги онемели, и задница болит от пенопластового стульчака, который больше не кажется теплым, а кажется жестким, неудобным, но ты не встаешь.
Ты читаешь снова про насильника, про учительницу-героиню, про футболистов, про холодильник, про томаты, про Марс, перечитываешь гороскоп, анекдоты и телепрограмму, снова изучаешь кроссворд, отгадав несколько новых слов. Круг замыкается. И вот ты опять на первой полосе.
Муха уже не жужжит. Она умерла и лежит на полу, на грязных досках, и лапки её торчат вверх, и она больше никогда не полетит. А ты читаешь. Читаешь, потому что не можешь не читать. Потому что эти буквы — единственное, что у тебя есть в этот момент. Буквы, которые складываются в слова, слова — в предложения, предложения — в истории, истории — в жизни других людей, и эти чужие жизни кажутся тебе важнее твоей собственной, потому что в них есть смысл, завершенность, начало и конец, а в твоей жизни нет ни того, ни другого, только бесконечное настоящее, только это сидение на очке, только этот запах, только эта газета.
Ты думаешь: «Я умру здесь, в этом туалете, с газетой в руках, и меня найдут через неделю, и газета прирастет к моим пальцам, и буквы отпечатаются на моей коже, и я стану частью текста, еще одной историей, которую напечатают в следующем номере: «В деревне Красный Луч найден мертвым мужчина 62 лет, причина смерти уточняется». И вдруг понимаешь, что эта мысль — тоже буквы. Что всё, что ты думаешь, — это слова, предложения, абзацы в твоей голове, и ты не можешь думать без букв, и даже когда выйдешь отсюда, буквы пойдут с тобой, они уже внутри, они и есть ты.
Ты пытаешься встать, но ноги не слушаются. Они затекли так сильно, что превратились в два бревна, в два чужих предмета, и когда ты наконец поднимаешься, то чувствуешь, как тысячи иголок впиваются в ступни, и это больно, и ты садишься обратно, просто чтобы переждать, и снова берёшь газету.
И ты продолжаешь сидеть. Продолжаешь читать. Снова и снова. Буквы пляшут перед глазами. Солнце опускается ниже. Полоска света исчезает совсем. В туалете темнеет, и ты уже не видишь буквы четко, но продолжаешь читать, потому что знаешь их наизусть, потому что они въелись в твой мозг, как типографская краска въелась в твои пальцы. Темнота сгущается. Буквы исчезают. Остаются только их призраки, отпечатанные на сетчатке, на внутренней стороне век. Ты закрываешь глаза, и там, в темноте, продолжаешь видеть их, все слова, которые ты прочитал сегодня, все предложения, которые сливаются в один бесконечный текст, в одну бесконечную строку, которая тянется через твою жизнь, от первого класса, от прописей Марьи Ивановны до этого момента, до этого туалета, до этой газеты. И вдруг ты понимаешь — понимаешь с такой ясностью, что даже страшно, — что это и есть жизнь. Не огород, не трактор, не томаты. А вот это: сидеть и читать, пока буквы не потеряют смысл и не превратятся в чистую форму, в линии и завитки, пока ты не станешь частью текста, ещё одной буквой в бесконечном предложении.
И тут где-то снаружи жена кричит: «Саша! Ужинать!»
Ты вздрагиваешь. Голос её пробивает стены, врывается в этот туалет, в это чёрно-белое пространство, и буквы вдруг блекнут, теряют власть. Ты смотришь на газету, и она теперь просто газета — мятая, с чёрными пальцами на краях, обычная, ничего не значащая.
«Иду!» — кричишь ты, и голос твой хриплый, потому что ты не говорил, сколько сидел здесь — полчаса? Час? Ты встаёшь. Ноги затекли, и ты топчешься на месте, разгоняя кровь. Натягиваешь штаны. Бросаешь газету на перевёрнутое ведро — она ляжет там до следующего раза, до завтра, до послезавтра.
Толкаешь дверь. Она скрипит, выпуская тебя. Свет бьёт в глаза — вечернее солнце, низкое, тёплое. Жена стоит у крыльца, вытирает руки о передник.
«Что ты там, заснул, что ли?» — говорит она, но не сердито, почти ласково.
«Да так, читал», — отвечаешь ты.
И идёшь к дому, к ужину, который пахнет не типографской краской, а жареной картошкой с луком и укропом.