Квартира на улице Восстания пахла лекарствами и пылью. Тонким, въевшимся в обои запахом фенола, марганцовки и ещё чего-то сладковато-приторного, что остаётся после долгой болезни. Я вошел и остановился в прихожей, где на вешалке, как всегда, висело ее черное классическое пальто — скорее даже мужского кроя, похожее на шинель. В этом была вся она.

Похороны были двадцать восьмого сентября. Я специально выждал месяц, чтобы не натыкаться на соседей с их дежурными соболезнованиями, и малодушно надеялся, что станет легче. Не стало.

Я снял куртку, повесил рядом с её пальто и прошел в комнату.

Квартира была старой, из тех, что строили в тридцатые годы для партийной номенклатуры, с высоченными потолками и тяжелыми дубовыми дверями. Она досталась матери в две тысячи семнадцатом, после смерти бабушки. Я провёл здесь половину своего детства, пока бабушка и дедушка были живы, и эта квартира никогда не была для меня «маминой» — она была их, с тем особым запахом старого дерева, книг и чего-то ещё, что невозможно описать словами.

В большой комнате стоял письменный стол, за которым мать работала дома, когда приносила бумаги из управления, и два высоких книжных шкафа, доставшихся от деда, заполненные книгами, папками и коробками. Там же, рядом с диваном, на котором она спала последние полгода, стоял арендованный кислородный баллон и два пустых ингалятора на прикроватной тумбочке. Ковид в двадцатом, забрал у неё почти половину лёгких, и после этого она уже не могла работать в полную силу, уволилась из управления в звании подполковника юстиции. Второй приступ случился в двадцать пятом, и с тех пор она почти не выходила из квартиры. Она не жаловалась, я не спрашивал. Это устраивало нас обоих.

Я не жил с ней. У меня была комната в общежитии на Васильевском острове, которую я получил как студент юридического факультета. Приезжал примерно раз в месяц, иногда реже, потому что с годами она всё меньше хотела меня видеть. Я чувствовал это, хотя она никогда не говорила об этом прямо. Может быть, ей было тяжело смотреть на меня — я был совершенно не похож на неё, а может быть, она просто устала от людей, от разговоров, от необходимости поддерживать видимость нормальных отношений, когда внутри уже всё сломалось. Я не навязывался, звонил раз в неделю, коротко, по делу, и этого было достаточно.

Мать оставила после себя много бумаг — в основном рабочих, которые она хранила в шкафах. Я знал об этих папках, видел их краем глаза, когда заходил к ней в комнату, но никогда не интересовался их содержимым. Теперь я решил, что должен хотя бы просмотреть их, чтобы понять, что из этого можно выбросить, а что, возможно, имеет смысл сдать в архив управления.

Я подошёл к книжному шкафу, стоявшему у окна, и открыл его.

Шкаф был высоким, из тёмного дуба, с резными наличниками и выпуклыми стеклами на дверцах. Верхние полки занимали книги — серии советской классики, несколько томов Чехова, «Собачье сердце» в мягкой обложке, потрепанный словарь Ожегова, стопка «Романов-газет» из восьмидесятых. На нижних полках стояли папки. Не те, которые я видел в её кабинете в управлении, где она хранила текущую документацию, а старые, картонные, с тесемками-завязками, на корешках которых ее аккуратным почерком были выведены даты и названия. «2004. Сосновка. Дело №47». «2004. Сосновка. Материалы». «2004. Сосновка. Фото». «2004. Сосновка. Личное». Я присел на корточки и вытащил папку за папкой, раскладывая их на полу. Их было семь. Все подписаны, все в хорошем состоянии, без пыли и пятен — она следила за ними, даже когда уже почти не вставала с дивана.

Я взял первую, с пометкой «2004. Сосновка. Дело №47», развязал тесемки и открыл.

Внутри лежали листы бумаги — не оригиналы, судя по штампу «копия», а машинописные копии протоколов допросов, актов осмотра места происшествия, постановлений. Бумага пожелтела по краям, но текст читался хорошо. На нескольких листах были её рукописные пометки на полях — короткие, острые, сделанные шариковой ручкой: «врёт», «не сходится», «проверить». Я пролистал несколько страниц, не вчитываясь. Показания матери, показания одноклассника, схема поисков, нарисованная от руки на миллиметровке.

Я отложил папку и взял следующую. «2004. Сосновка. Материалы». В ней были сводки, запросы, ответы из больниц и моргов. «2004. Сосновка. Фото» — конверты с негативами и напечатанными снимками. «2004. Сосновка. Личное» — блокноты, потертые по углам, и несколько пухлых стопок рукописных листов под скрепками.

Я не знал, что мать вела такой архив. Она никогда не говорила о своей работе в Сибири. Для меня это был просто эпизод её биографии — год в глухом городке после конфликта с начальством, ссылка, которую она пережила и о которой не вспоминала. Я думал, что это было скучное время, заполненное бумажной работой и бытовыми неурядицами. Но эти папки говорили о другом. И меня тянуло к ним не профессиональное любопытство, а другое, более личное чувство: это было примерно за год до моего рождения, неизвестная часть её жизни, о которой она молчала.

Я сел на пол, прислонившись спиной к стене, и взял в руки папку «2004. Сосновка. Личное». В ней лежали блокноты — три штуки, мятые и заляпанные, явно рабочие, с выцветшими чернилами на страницах. Я открыл первый. Это были не дневники в обычном смысле, а рабочие записи — смесь протоколов, копий дел и личных заметок. Она писала короткими абзацами, без эмоций, сухо перечисляя факты: даты, имена, показания, свои выводы и сомнения. Всё было систематизировано, пронумеровано, с отсылками к папкам и фотографиям. Я пролистал несколько страниц, выхватывая отдельные фразы: «следы слабые, направление к болоту», «мать уходит от темы, противоречит себе».

Внизу, под всеми папками, стояла картонная коробка, перевязанная бельевой веревкой. Я вытащил её, снял верёвку и открыл крышку.

Внутри лежали фотографии. Не чёрно-белые копии из дела, а цветные, отпечатанные на глянцевой бумаге, с датами на обороте, написанными простым карандашом. 2004 год. Сосновка. На первой фотографии был лес — сосны, высокая трава, просвет между стволами, в котором угадывалась тропа. На второй — тот же лес, но с другого ракурса, ближе к земле, сфотографированы следы на мху. На третьей — группа людей в лесу: несколько мужиков в камуфляже и телогрейках, с рюкзаками, и мать в синей куртке, стоящая в стороне, с блокнотом в руке. Ей было двадцать три, но на фотографии она выглядела старше — уставшая, с жёстким взглядом, как у человека, который уже понял, что дело не будет раскрыто, но продолжает работать.

Я перебирал фотографии одну за другой. Лес, лес, следы, группа, ещё лес, крупный план коры дерева, на которой был вырезан крест, болото, старый ГАЗ-69, мужчина с седой бородой, курящий у капота. Аккуратно сложил их обратно в коробку. Ничего, кроме леса и людей, на них не было. Никаких странных находок, никаких тел, ничего, что могло бы объяснить, почему мать хранила эти снимки двадцать два года.

Я закрыл коробку и вернулся к блокнотам.

В комнате постепенно темнело, за окном горел единственный фонарь во дворе, и его жёлтый свет падал на пол полосами, пересекаясь с тенями от веток дерева, которое росло под окном. Я посмотрел на разложенные вокруг папки, на фотографии, на блокноты и понял, что не знаю, что с этим делать. Выбросить? Оставить? Сдать в архив управления?

Я вспомнил свою практику в Карелии прошлым летом. Пропал мужчина, ушёл в лес за грибами. Нашли через месяц, живым, в пятидесяти километрах от того места, где он должен был быть. Я был в составе группы на втором заходе, лично ставил знаки на деревьях, отмечал по карте. И там, где его потом нашли, мы проходили, я помнил это место у ручья. А он не мог объяснить, как там оказался. Говорил, что шёл по лесу, сколько дней - не знал. Психиатры поставили диссоциативную фугу, и дело закрыли.

Я верил в статистику, в ошибки восприятия, в человеческую неспособность ориентироваться в лесу без подготовки. Я не верил в мистику - все можно объяснить. Но когда я смотрел на эти папки и фотографии, на заметки матери, которые она писала двадцать два года назад, я чувствовал то же самое, что чувствовал тогда в Карелии. Ощущение неправильности.

Мать знала это. Она не нашла ответов, но она не выбросила материалы. Она хранила их двадцать два года. Не характерно для женщины, которая выбрасывает даже квитанции на коммуналку.

Я взял первый блокнот, пробежал страницы глазами. Она не просто фиксировала факты — она искала паттерны, сопоставляла даты, имена, места. Она проверяла, перепроверяла, возвращалась к одним и тем же эпизодам снова и снова, каждый раз задавая одни и те же вопросы: почему следы исчезают? почему выходят из леса живыми через годы? почему они не помнят, где были?

Я отложил блокнот и взял следующий. В нём были списки — перечень пропавших в Сосновском районе за несколько десятилетий, составленный её рукой. Я пробежал глазами по строкам, не вчитываясь в детали, и закрыл папку.

Хотел убрать все обратно в шкаф, но заметил на полке, там, где стояла коробка, перевернутый прямоугольник - еще одно фото. Я поднес карточку к глазам, разглядывая - отвратительного качества снимок со снимка, причем разорванного и собранного обратно по кусочкам. С него, прямо на меня, исподлобья смотрел мужчина, чье лицо показалось неуловимо знакомым, но вспомнить, где я его уже видел я не смог. Мне захотелось перевернуть снимок обратно, и в то же время я не мог от него оторваться.

Где-то на лестничной клетке хлопнула дверь, и чьи-то шаги прогрохотали по ступенькам вниз. Я вздрогнул и, наконец, отвел глаза от фотографии, на автомате перевернув ее изображением вниз. Кажется, я даже забыл как дышать, пока смотрел на него.

Я потянулся к стопке рукописных листов - это выглядело как дневниковые записи, скорее даже похоже на мемуары. Мать не была склонна к графомании и, тем более, бесполезному собирательству. Если она хранила эти папки двадцать два года, значит, она считала, что они стоят того.

Я открыл первую страницу.

Загрузка...