Пахом читал вслух всегда — за едой, перед сном, иногда прямо на улице, когда что-то особенно его задевало, и тогда он останавливался посреди тротуара – прохожие обходили его, и он не замечал прохожих, потому что в эту минуту существовала только страница и он, и она, Глафира, стоящая рядом и ждущая, когда он дочитает и посмотрит на неё.
Она научилась ждать, пока он дочитает. Это было её первое знание о мире: если стоять тихо рядом с человеком, который читает, — он в конце концов поднимет голову и скажет что-то важное. Не всегда. Но достаточно часто, чтобы ждать.
— Вот, — говорил он. — Слышишь?
Она слышала.
---
Комната у них была одна на двоих. Узкая, с одним окном на дровяной сарай соседнего дома, с трещиной в штукатурке над дверью, которая появилась в год, когда Глафире исполнилось двенадцать, и с тех пор не росла, но и не затягивалась — стояла, как вопрос, на который никто не собирался отвечать. Пахом спал у стены, она — у двери. Между ними — стол, на котором всегда лежала книга, одна поверх другой, стопкой, и они росли, эти стопки, и когда становилось совсем тесно, Пахом относил нижние на полку в коридоре, к хозяйке, которая разрешала, потому что Пахом умел разговаривать с хозяйками так, что они разрешали почти всё.
Книги он добывал везде — у товарищей, у студентов с которыми сдружился на заводе непонятным образом, у букинистов на Александровском рынке, куда ходил по воскресеньям и откуда возвращался с видом человека, который раздобыл что-то необходимое для жизни. Некоторые книги были старые, рассыпающиеся, с пятнами и чужими пометками на полях. Глафира любила чужие пометки — читать их было как подслушивать.
— Кто-то злился здесь, — говорила она, показывая жирную черту под абзацем.
— Или соглашался, — отвечал Пахом. — Злость и согласие выглядят одинаково, когда держишь карандаш.
Ей было четырнадцать. Она запомнила.
---
Пахом был старше на восемь лет. Разница была в том, что он успел до неё — успел прочесть, успел подумать, успел выйти на улицу и вернуться с чем-то, что Глафира ещё только начинала нащупывать, как нащупывают стену в темноте: есть что-то твёрдое, рука знает, но глаза ещё не видят.
Он не учил её. Он разговаривал с ней. Это была разница, которую она поняла позже, сравнив с другими: другие учили, объясняли, снисходили. Пахом просто говорил как с человеком, которому интересно то же самое. Иногда она не понимала. Он не замечал этого — или делал вид. Продолжал говорить, и она слушала, и через какое-то время понимала — не потому что он объяснил, а потому что слушала достаточно долго.
— Ты понимаешь? — спрашивал он иногда.
— Не всегда, — говорила она честно.
— Хорошо, — говорил он. — Значит, думаешь.
---
В тот год, когда всё началось — не революция, это потом, а то что было раньше революции, тот гул, который слышали не ушами, а подошвами, — Пахом принёс домой брошюру в серой обложке. Положил на стол, на самый верх стопки.
— Прочти, — сказал он.
Она прочла. Долго — не потому что трудно, а потому что каждая страница требовала остановиться и подумать, и она останавливалась, и думала, и снова читала. Ночью, при огарке, когда Пахом уже спал. Он спал тяжело, на спине, руки вдоль тела, как человек, который устал и не притворяется.
Утром она положила брошюру обратно на стол.
— Ну? — спросил Пахом, не поднимая глаз от кружки.
— Он пишет про нас, — сказала Глафира.
Пахом поднял глаза. Посмотрел на неё — долго, как смотрят на что-то, что давно искали и неожиданно нашли в очевидном месте.
— Да, — сказал он. — Именно.
Это был Ленин. Ей было шестнадцать. Она запомнила не слова — ощущение. Как будто кто-то взял то, что она видела каждый день — станок, смену, усталость хозяйки лавки, очередь в лавчонке, лицо мастера, — и назвал. Дал всему этому имя. И имя было точным, как диагноз, и от точности не стало легче, но стало — понятно. А понятное — уже не так страшно. Понятному можно сопротивляться.
---
По вечерам, в воскресенье, когда не было смены, они сидели у окна. Дровяной сарай во дворе, кошка на крыше сарая. Пахом курил — одну папиросу, медленно, экономно. Глафира смотрела на кошку.
— Ей всё равно, — говорила она.
— Кошке?
— Кошке. Она видит двор. Сарай. Небо над двором. Ей достаточно.
Пахом молчал. Затягивался. Выдыхал.
— Тебе недостаточно, — говорил он. Не вопрос — констатация. Он умел так — говорить о тебе точнее, чем ты сама.
— Нет, — говорила она.
— Хорошо, — говорил он. — Мне тоже.
Они сидели. Кошка уходила. Темнело.
---
Она не знала тогда, что запоминает. Так не знают, что дышат — пока не перестают.
Запах его табака — дешёвого, с примесью чего-то травяного, что он добавлял сам, не объяснял зачем. Его почерк на полях книг — мелкий, с наклоном влево, как будто слова убегали от него и он едва успевал. Его привычку думать вслух — не для неё, просто вслух, как думают люди которым не нужен слушатель, но которые привыкли что слушатель есть.
Его голос.
Она запомнила голос. Глуховатый, с паузами в неожиданных местах — он останавливался не там, где точка, а там, где мысль требовала воздуха. Этот голос читал ей Некрасова, и Чернышевского, и Ленина, и однажды — зачем-то, в один странный вечер, когда за окном шёл дождь, — Блока. Стихи он читал неловко, как читают люди, которые понимают стихи умом, но не телом. Она слушала и думала: тело придёт потом. Тело приходит позже чем ум. Она знала это по себе.
---
Последнее воскресенье, которое она помнит целиком.
Они шли по набережной Невы. Не гуляли — шли, у него была привычка идти куда-нибудь с книгой, как будто книга давала направление.
Пахом говорил — про что-то прочитанное, про рабочий контроль на заводах, про то, как в Германии, про то, как должно быть. Глафира слушала и смотрела на воду. Нева в октябре — тёмная, тяжёлая, с рябью от ветра. Серьёзная вода.
— Глаша, — сказал он вдруг. Он называл её так только иногда. — Ты слышишь?
— Слышу.
— Нет, ты на воду смотришь.
— Я умею одновременно.
Он засмеялся. Редко смеялся, коротко, как будто смех тоже экономил.
— Умеешь, — согласился он. — Это от меня. Я тебя научил.
— Ты меня не учил. Ты просто говорил.
— Это одно и то же.
Нет, думала она. Не одно и то же. Но не сказала. Нева текла. Ветер шевелил его воротник. Он говорил что-то ещё, она слушала и смотрела на воду, и была уверена, что так будет долго: идти рядом, слушать и смотреть на воду.
Так бывает: никогда не уверен в том, что кончится.
***
Пахом Дмитриевич Романов умер в марте 1916 года от воспаления лёгких, осложнённого тем, что врач, которого привели слишком поздно, назвал плевритом. Ему было двадцать шесть лет. Глафире — восемнадцать. В комнате осталась стопка книг, пепельница с окурком, который она не выбросила и трещина в штукатурке над дверью...
Глафира была на смене, когда ему стало хуже. Её не позвали.