До того, как мир рухнул, у меня была пекарня.
Маленькая, на углу Двадцать третьей и Уолнат, в районе, который тогда ещё не называли трущобами. Я выпекал хлеб по рецепту матери — с тмином и луком, с хрустящей корочкой, которая ломалась, если чуть надавить пальцем. Люди приходили к шести утра, стояли в очереди, дышали на руки и шутили про чикагские зимы.
Я знал их по именам. Миссис Хофман, учительница музыки, брала всегда две буханки — себе и кошкам. Мистер Леви, портной, приходил по субботам и рассказывал, как его дочь поступила в колледж. Дети из соседнего дома забегали после школы за крендельками, и я делал вид, что не замечаю, когда они тащили по два, а платили за один.
Я был счастлив.
Не той громкой, кричащей радостью, о которой пишут в книгах. А тихой, уютной, утренней. Я вставал в четыре, замешивал тесто, смотрел, как за окном зажигаются фонари, и думал: это моё. Это всё моё.
Её звали Рут.
Она пришла ко мне в пекарню в 1925-м, замерзшая, в тонком пальто, с глазами, которые искали тепла. Я дал ей чашку кофе и булочку с корицей. Она осталась навсегда.
Мы поженились через полгода. Сняли комнату над пекарней, крошечную, с окном во двор, где вечно сушилось чьё-то бельё. Рут смеялась: «У нас будет своё бельё, свой двор, своя жизнь».
У нас родилась дочь. Русоволосая, с глазами цвета тёплого мёда, моя точная копия.
Сара.
Я помню её лицо хуже, чем хотелось бы. С годами оно стёрлось, осталось только ощущение — маленькая тёплая ладошка в моей руке, когда мы ходили в парк по воскресеньям. Она любила качели. Просила раскачать выше, выше, чтобы ветер свистел в ушах.
— Папа, я лечу! — кричала она.
Я смотрел на неё и думал: вот она, вечность. Не та, что в книгах. Та, что здесь, сейчас, в этом смехе.