Панем редко выглядел приветливо, даже на самых старых картах, выцветших и потрёпанных, которые иногда встречались в школьных классах. Но вживую он казался ещё суровее. Это была страна, выстроенная на развалинах давно умершего мира — своего рода шрам на теле истории, который все видели, но никто не смел обсуждать открыто. Иногда казалось, будто сама земля тут помнит боль и сопротивление, а воздух пропитан чем-то тяжёлым, что невозможно выветрить.

Когда-то, задолго до появления Капитолия и его железных пальцев, державших страну в кулаке, континент был другим. Он шумел миллионами голосов, расчерчивался дорогами, сиял огнями городов. Но после катастроф — природных и созданных людьми — мир превратился в то, что теперь называлось Панемом: центральный город-государство, окружённый двенадцатью (а когда-то тринадцатью) дистриктами. Капитолий стал сердцем, а дистрикты — органами, которые должны работать без сбоя, иначе тело сломается.

Но сердце у этого тела было капризным, прихотливым и жестоким.

Если бы кто-то мог подняться высоко-высоко над землёй, настолько высоко, чтобы увидеть всю страну целиком, Панем выглядел бы странным. Капитолий — ярким пятном, почти искусственным, как слишком яркая краска на старой фотографии. Дистрикты — серыми, тусклыми, различимыми лишь по очертаниям местности: поля, заводы, леса, шахты. В некоторых — зелень и ровные ряды посевов, в других — серые коробки фабрик. Где-то блестела вода, где-то клубился дым.

Чем дальше от Капитолия, тем темнее становились цвета.

И самым тёмным местом была восточная граница Панема — там, где находился Дистрикт 12.

Если смотреть на карту, Дистрикт 12 занимал небольшое пространство у подножия Аппалачских гор — будто кто-то нечаянно уронил туда крошку графита. Ничего значительного, ничего впечатляющего. Место, где живут те, о ком вспоминают только раз в году — когда забирают дань.

Но если идти по его улицам, всё ощущалось совсем иначе.

Дистрикт 12 делился на зоны: центр, более аккуратный, с одноэтажными магазинами, административными зданиями и патрульными. А дальше — более растрескавшиеся тропинки, длинные ряды покосившихся домов, узкие переулки, в которых пахло углём, пылью и едой, которой всегда не хватало.

И дальше — Шахтёрский край, или просто Шлак, как его называли местные. Там жили самые бедные. Там дымились печные трубы, там вещи передавались от семьи к семье, пока не разваливались окончательно. Там дети росли слишком быстро, потому что времени на детство не было.

12-й дистрикт был миром противоречий: тихим, но наполненным давящими невысказанными страхами. Местом, где жизнь была тяжёлой, но привычной; где каждый день похож на предыдущий, и это — одновременно утешение и приговор.

Уголь определял практически всё в жизни дистрикта. Он коптил стены в домах, пропитывал запах одежды, въедался под ногти, покрывал ботинки серой пылью. Даже воздух здесь словно был тяжелее, насыщен крупинками чёрного каменного пепла.

Мужчины возвращались со смен серые от угля, женщины таскали воду, чинили одежду, искали любые способы получить лишнюю порцию еды. Дети учились, но знали, что школа — не путь к карьере, а короткая передышка перед тем, как они тоже окажутся перед лицом тяжёлой работы или тяжелой реальности.

Но были в этом месте и тихие, живые штрихи. Голоса на рынке. Смех малышей, которые ещё не понимали, как мало у них шансов. Деревья на окраине, где свет был мягче. Пахнущий мукой дом пекаря Мэлларков — один из немногих, где утром воздух был сладким, а не дымным.

И всё же даже там всегда чувствовалась тень — тень Капитолия и его «традиций». Особенно ближе к весне.

Особенно перед Жатвой.

Жатва была как ржавый нож, ежегодно проходившийся по дистрикту, оставляя после себя холод и пустоту. Никто этого не говорил вслух, но каждый чувствовал: в этот сезон воздух становился напряжённее, голоса тише, взгляды — внимательнее. Списки имён тянулись длинными колонками, судьба каждого могла повернуться в один случайный миг.

И чем ближе был день выбора, тем сильнее жители 12-го Дистрикта ощущали невидимый шорох — будто Панем сам затаивал дыхание, предвкушая шоу, которое увидит весь Капитолий.

Но до Жатвы было ещё несколько недель.

Ещё несколько дней относительного покоя, прежде чем страны вновь завладеют страх и надежда — две эмоции, которые Капитолий искусно смешивал, как опытный алхимик.

Капитолий проделал идеальную работу, превращая Панем в машину, где каждый винтик знает своё место. Дистрикты не просто были разделены — они были разбиты на куски, которые никогда не могли собраться вместе. Транспорт — под контролем. Коммуникации — под запретом. Карты — искажённые. История — переписанная.

В итоге каждый дистрикт был будто островом — не только физически, но и психологически.

Двенадцатый — остров среди гор. Одинокий, бедный, почти забытый. Место, где люди живут, потому что больше идти им некуда.

И всё это — под постоянным, хоть и скрытым, взглядом Капитолия.

Иногда кажется, что такие места ничего не значат в большой истории. Что там ничего не происходит, кроме обычной рутины. Но Панем был страной, где самые тихие уголки могли стать центрами бурь. Где из малых дистриктов выходили большие истории.

И хотя никто в Дистрикте 12 об этом пока не знал, их жизнь совсем скоро должна была измениться.

Не только из-за очередной Жатвы.

Не только из-за игр.

А потому что однажды утром, в небольшом доме пекаря, в обычной маленькой комнате кто-то проснётся — и вместе с ним проснутся чужие воспоминания, чужая воля, чужой опыт и чужая судьба, переплетённые с жизнью обычного мальчишки из угольного дистрикта.

Но до этого мгновения оставалось ещё несколько минут — и Панем пока продолжал жить своей привычной тихой, суровой жизнью, не подозревая, что скоро в неё вмешается человек, который когда-то был самым опасным убийцей совсем другого мира.

***

Дистрикт 12 просыпался медленно, будто нехотя. Здесь редко кто вставал с радостью — разве что пекари, которым нужно было запускать огонь в печах ещё до рассвета. Остальные двигались вяло, потягиваясь, будто надеясь, что сегодняшний день окажется хоть немного легче предыдущего. Но чудеса в 12-м Дистрикте были такой же редкостью, как солнечные дни зимой.

Утро начиналось с дыма. Тонкие струйки поднимались от печных труб, стелились по крыше, смешивались с утренним туманом. В воздухе стоял едва уловимый запах угля — он был везде, в каждом вздохе, в каждом вздохновении. Казалось, что сам воздух здесь тяжелее, чем где-либо ещё в Панеме.

Горы на горизонте отбрасывали длинные тени, которые медленно втягивались в себя, когда солнце поднималось. Вышедшие на улицу люди выглядели как силуэты: серые куртки, заплатанные брюки, платки на головах — все старались скрыться от утреннего холода. Дома были однообразными, как будто их строили по одной и той же схеме: низкие, деревянные, слегка перекособоченные, с окнами, затянутыми тонкой плёнкой вместо стекла.

Здесь редко слышались громкие разговоры. Люди привыкли к тишине. Привыкли замечать взглядом, но не словами. Привыкли жить так, чтобы Капитолий видел как можно меньше.

Но если пройти чуть дальше, по главной улице, свернуть за грубой кирпичной стеной магазина и миновать небольшую площадь с лавками, которые открывались только днём, — можно было увидеть одну из немногих частей дистрикта, в которой по утрам было тепло.

Это была пекарня семьи Мэлларков.

Пекарня стояла чуть в стороне от плотной застройки, будто сама по себе. Не роскошная, не богатая, но заметно ухоженная по меркам Дистрикта 12. Белёные стены, аккуратная вывеска, тёмная черепичная крыша — всё это говорило о том, что здесь, в отличие от большинства местных домов, стараются поддерживать порядок.

Пекарня была частью дома: нижний этаж занимала рабочая зона, где отец семейства трудился у печи, а на верхнем находились комнаты для семьи. Внутри пахло мукой, дрожжами, немного сладким, немного древесным — запахи, которые навевали странное ощущение уюта, особенно для тех, кто редко ощущал настоящее тепло.

Семья Мэлларков не то чтобы была обеспеченной, но по местным меркам жила лучше большинства. Работать приходилось много, но хлеб всегда был востребован. И хотя подавать его бесплатно семье Эвердин отец Пита упорно пытался, мир оставался суровым и не позволял благотворительности быть частым гостем.

В доме было тихо — настолько, что было слышно, как снизу кто-то передвигает мешки с мукой или откидывает крышку тяжелого сундука с инструментами. Солнце пробивалось в окна бледными полосками света, едва касаясь стен.

И в одной из комнат второго этажа происходило то, что должно было изменить не только жизнь этого дома, но и судьбу Панема.

Комната была небольшой, но аккуратной — такой, где видно, что за порядком следят. У стены стояла простая деревянная кровать, покрытая тонким одеялом; рядом — низкий столик с несколькими книжками и незавершёнными рисунками. На стене висел маленький плакат — потёршийся, с изображением прирученной птицы с веточкой во рту. Место было скромным, но тёплым, с ощущением, будто здесь действительно живёт кто-то, кто старается видеть мир чуть ярче, чем позволяют обстоятельства.

В углу стояла высокая корзина с хлебными формами, оставленная после вчерашнего вечера: Пит помогал родителям, как обычно. На стуле висела его одежда — рубаха с короткими рукавами, тонкая куртка, штаны, на коленях которых была небольшая заплатка, зашитая аккуратными стежками.

У окна стоял мольберт, немного покосившийся, но явно любимый. На нём — недописанный рисунок: серый лес под густым заревом неба. Пит редко кому его показывал.

В комнате царила такая тишина, что казалось — слышно, как медленно и ритмично бьётся сердце. Тишина, в которую неожиданно вплёлся слабый, почти невесомый вздох.

Именно в этот момент Пит Мэлларк — или тот, кто теперь был в его теле — открыл глаза.

Он резко вдохнул, будто вынырнув из глубокой воды. Несколько секунд лежал неподвижно, моргая, пытаясь сфокусировать взгляд. Потолок казался слишком низким. Воздух — слишком плотным. Одеяло — слишком лёгким.

Все ощущения были неправильными, будто чужими.

Он поднял руку — и увидел тонкую, подростковую ладонь. Чужую ладонь. Без шрамов, без мозолей, без следов той жизни, к которой он привык. Он разжал и сжал пальцы — движение оказалось странно лёгким.

Голова заболела, будто в неё одновременно пытались втиснуть два разных мира.

И тогда пришли воспоминания.

Сначала — резкие. Как выстрелы.

Падение. Кровь. Лестница. Имя Уинстона. Последний взгляд на них — на тех, кого он считал врагами, друзей, предателей… кем угодно. Холодная ночь. Тело, которое больше не слушалось. Шёпот, который мог быть ветром. Мир, который вспыхнул и погас.

А затем — мягкие. Тёплые. Совсем другие. Запах хлеба. Голос матери, строгий, но усталый. Смех братьев. Детские игры на окраине Дистрикта. Школа. Соседи. Китнисс — девушка, чьё имя всегда заставляло сердце ускоряться, даже если он молчал и ничего не говорил. Стеснительные взгляды издалека. Ревность, которую он скрывал. Надежда, которую он никогда не озвучивал.

Оба набора воспоминаний столкнулись, переплелись, словно пытаясь вытеснить друг друга, но ни один не смог. Вместо этого они сливались, превращаясь в единую реку, в единую биографию, в единого человека, который никогда не должен был существовать.

Он был Джоном Уи́ком.

Он был Питом Мэлларком.

И он был… кем-то новым.

Подростковая версия человека, чьё имя когда-то произносили со страхом. Только теперь — с сердцем, которое способно чувствовать теплее. Со связями, которые никуда не исчезли. С памятью, разделённой на два мира.

Он сел на кровати, тяжело выдохнул и впервые осмотрел комнату по-настоящему, обводя её внимательным взглядом, который был одновременно взрослым и подростковым. Его взглядом.

Снаружи слышался лёгкий утренний шум — удары деревянных ящиков о пол, тихий скрип двери, шуршание муки. Дом жил своей привычной жизнью, не подозревая, что что-то в нём изменилось.

Он ещё не знал, что впереди ждёт Жатва. Ещё не знал, какова арена Панема на ощупь. Но знал точно одно:

Он больше никогда не проснётся просто Питом Мэлларком.

И Панем больше никогда не будет прежним.

***

Пару минут он просто сидел на кровати, словно пытаясь убедиться, что помещение вокруг него действительно настоящее. Глаза медленно скользили по знакомым — и одновременно абсолютно незнакомым — деталям комнаты. Всё казалось странно… мягким. Домашним. Будто он находился внутри слишком мирной картины, нарисованной аккуратной рукой.

Но внутри него был холод. Старый, как сама его прошлой жизни. И новый — неизвестный.

Он провёл ладонью по своему лицу. Кожа была молодой, гладкой. Ни шрамов, ни следов прожитых боёв. Пальцы дрогнули. В голове ткнулась мысль:

Это не я. Но и я.

Он выдохнул через нос, пытаясь вернуть контроль. Но память — обе памяти — продолжали на него накатывать, как волны. То одна, то другая.

Сначала — утяжелённая, суровая память Джона Уика. Каждый фрагмент — как лезвие. Каждый урок — выжженный в сознании. Каждый запах — связанный с опасностью или потерей. Фильтр. Анализ. Привычка к угрозам, которых в этой комнате не было. Нервная система словно искала оружие, пути выхода, укрытия — и не находила их.

Это раздражало. Это пугало. Это было слишком знакомо.

Затем — лёгкая, почти невесомая память Пита Мэлларка. Она шла теплее, как мягкий свет из окна. В ней были голос матери, хриплый от усталости. Шутки братьев. Песни, которые иногда слышались из-за угла на площади. Бесконечные попытки нарисовать что-то красивое в мире, который красотой не балует.

И Китнисс. Её образ приходил почти сразу. Чёрные волосы, всегда заплетённая коса. Глаза — строгие, внимательные, но умеющие мягко смотреть на сестру. Он — Пит — мог часами вспоминать, как она идёт по улице. Он — Джон — не понимал, как это чувство может быть таким чистым.

И всё же оба эти чувства теперь принадлежали ему. Они не конфликтовали — странно — а заполняли пустоты друг друга.

Он стал человеком, который одновременно умеет убивать с точностью хирурга и рисовать лес в сумерках. Который знает, как работать с тостами и как разоружить троих мужчин. Который может любить с подростковой искренностью
и ненавидеть с взрослой безжалостностью.

Он провёл рукой по волосам, чувствуя мягкую, немного вьющуюся прядь — слишком лёгкую для человека, который привык к тяжести крови и мести.

Я Пит.

Я Джон.

Я — то, что придёт после них обоих.

Он встал. Ноги на мгновение дрогнули — тело было легче, чем он привык. Мышцы — молодые, ещё не полностью сформированные, но гибкие. Центр тяжести смещён. Сила меньше, чем ему хотелось бы, но подвижность… отличная. Он сделал несколько шагов по комнате — осторожно, как будто тестировал новое оружие. Пол слегка скрипнул. Воздух был тёплым.

На столе лежали рисунки. Он остановился перед ними.

Тени от деревьев. Мягкий штрих. Немного угловатые линии, но уже с намёком на мастерство. Этот рисунок Пит сделал не для кого-то — для себя.

Джон бы никогда не сел рисовать лес ради удовольствия — Пит делал это, чтобы не сойти с ума от рутины.

И теперь эти две потребности переплетались внутри него. Он коснулся бумаги кончиком пальца. Лёгкая пыль графита осталась на коже.

Снизу послышались голоса.

Слишком тихо, чтобы разобрать слова, но узнаваемо. Мать — резкая, недовольная. Отец — мягкий, приглушённый. Кто-то хлопнул дверцей печи.

В воспоминаниях Пита всплыло знание: мать редко была рада, когда он просыпался поздно. Отец всегда старался сгладить. Братья — шумные, но сейчас, кажется, ушли куда-то рано. Эти голоса были частью его новой повседневности.
Тем, чего Уик никогда не имел. Семья, где не стреляют. Дом, где не прячут трупы.

И ему предстояло вжиться в эту роль.

Семейная жизнь была гораздо сложнее боёв. Здесь нельзя решать вопросы пистолетом. Здесь нужно… быть Питом.

Или хотя бы выглядеть им.

Он глубоко вдохнул, пытаясь привыкнуть к этой мысли.

У стены висело небольшое зеркало — узкое, со слегка мутным стеклом. Он подошёл к нему.

В отражении на него смотрел подросток. Светлые волосы, мягкие черты, немного круглые скулы, ещё не успевшие стать мужественными. Глаза — тёплые, голубые. Это лицо было слишком добрым. Слишком открытым.

Но за этой мягкостью теперь скрывалось что-то другое. Глубина, которой раньше не было. Тень, которую трудно игнорировать.

Он приподнял подбородок, внимательно изучая себя. Сжал губы. Взгляд — чуть холоднее. Выпрямил спину. В этот момент в чертах проглянул Джон Уик — едва заметно, как тень за прозрачной тканью.

Потом — выдох. Плечи чуть опустились. И отражение снова стало Питом.

Он подошёл к окну.

На улице всё ещё было спокойно. Пекарня просыпалась. Жители медленно выходили кто на работу, кто за водой. Никакой опасности. Никаких стволов, направленных в его сторону. Никаких кланов или заказов.

И всё же он чувствовал угрозу. Не вокруг — в будущем.

Сквозь воспоминания Пита всплыла мысль о Жатве. О её неизбежности. О том, что она приближается, как медленный поезд, который невозможно остановить. И в поведении жителей это тоже читалось: в сутулых спинах, в взглядaх, которые люди украдкой бросали на своих детей. В тишине, которая будто была слишком осторожной.

Он впервые осознал, что этот мир не менее опасен, чем тот, откуда он пришёл. Просто его опасности — другого рода.

И если он попадёт на арену…

Он провёл пальцами по подоконнику, чувствуя потёртость дерева.

Он выживет. Он всегда выживал. Но это больше не будет исключительно его борьба. В этот мир он пришёл не случайно. И он ещё узнает — зачем.

Он повернулся к выходу из комнаты. Ему нужно было спуститься вниз, встретиться с семьей. Привыкнуть к роли Пита, даже если пока она сидит на нём как новая рубашка — неудобно, но постепенно примнётся и станет частью привычки.

Он положил руку на деревянную ручку двери. На мгновение остановился, выдохнул. Собрал себя — Пита, Джона, всё, что он теперь есть — в одну линию.

И открыл дверь.

Мир Пита Мэлларка встретил его хлебным теплом, голосами семьи и тенью приближающейся Жатвы. И он в него вошёл — в первый раз, по-настоящему.

Загрузка...