«Любите справедливость, судьи земли,
Право мыслите о Господе и в простоте сердца ищите Его,
Ибо Он обретается неискушающими Его
И является не неверующим Ему».
Книга премудрости Соломона
Оранжевая шариковая ручка скрипит, выводит быстрые неровные мелкие буквы на жёлтом листе. Таких, как этот лист, много, тысячи тысяч их были кем-то когда-то отпечатаны, сложены и благополучно забыты (до лучших времён) на канцелярских складах по всей стране. Страны уже нет, а бумага никак не кончится. В разлинованных по ГОСТу строго очерченных клетках уместилась с тех пор, должно быть, не одна судьба, особенно если писать убористо.
Дата, число, фамилия. Глубокий вздох.
— Имя? — Тишина.
Оранжевая ручка с синим колпачком застывает в верхнем левом углу, в графе, соотносящейся с вопросом.
Человек, задавший вопрос, одет небрежно, форменная рубашка не глажена, от него пахнет сигаретами, зубной пастой и вчерашним коньяком. Его голос твёрд, рука привыкла к письму, а голова — к вате. Сегодня ему исполнилось сорок четыре.
— Спасибо тебе… — Тихий голос, едва ли не шёпот.
Усталый пустой взгляд отрывается от протокола. Пробегает по кистям, сбитым кривым пальцам, что так нелепо торчат из коротких рукавов затасканного грязного пальто, по разбитой вдребезги физиономии, по толстым, налитым фиолетовой кровью губам, вверх через поломанный в нескольких местах нос — к глазам, светлым и необыкновенно чистым, от остроты которых слегка не по себе.
— За то, что говоришь со мной. За то, что слышишь меня.
— Фамилия, отчество, род занятий? — и вновь протокол, и снова мысли о загулявшей жене, о долгах, о пятнице.
— Страшно мне, так тихо кругом, только маленькие меня ещё слышат, и ты слышишь. И больше никто.
Прочерк. Прочерк. Прочерк.
Голос его не поднимается, глаза его пусты, и мысли пусты. Пахнет синей шариковой пастой.
— Год рождения, место регистрации?
— Осень на улице, — смотрит в окно, где накрест прутья, и восторг в тихом невнятном слегка голосе, будто уже одно это — предел. — А земля-то тёплая, стоит прижать ладонь — и поймёшь, что никуда не уходит это тепло, никогда, даже зимой оно там. Представляешь?
Прочерк.
— Не уходит по-настоящему.
— Вчера утром, в девять часов, где ты был? — Нелепые угловатые кулаки, лежавшие на столе, разжались. Грубые. Привычные к работе — руки слесаря. Он просиял.
— Меня вчера утром побивали!
— Где это было?
— На площадке возле садика. Там было. Маленький ушибл коленку и плакал, и не было никого, чтобы услышать его… А я был, я поднял, и улыбнулся ему, и сказал, что всё пройдёт. Что птица, не знающая падений, никогда не взлетит.
Ручка отрывается от бумаги. Усталые глаза глядят без всякого выражения.
Костистые плечи под старым, изношенным до края пальто приходят в движение. Улыбка становится ещё шире, ещё светлей.
— Любовь по-прежнему громче разума. «Отойди от него, пошёл вон», — и много чего обидного сказала, а я только и успел заслонить маленькому уши, чтоб не услышал всей той боли, что из красивого женского сердца на меня вылилась. А потом двое увидели меня, маленького и большую, что кричала и боялась, и… меня тогда били. Но это ничего. Когда любовь говорит — мир стихает и слушает.
Молчание. Ручка ударяется колпачком о столешницу и, проходя сквозь пальцы, повторяет нехитрый свой пируэт.
Хочется закурить. Смертельно. Чёрт с ним. Пальцы пробегают по карманам, выуживают помятую пачку. Колёсико чиркает.
— Зачем же ты туда полез, дурак? — Безуспешно пытаясь высечь огонь. — Сопляку хватило бы и зелёнки, а у тебя теперь проблем до… — Шурк, огонёк, вдох, выдох. — …хрена. — Дым из ноздрей.
Дым, дым повсюду. Он беспокоит, он рождает запах железа и влажного тлеющего хлопка в трюме. Запах тревоги. Запах беды.
— Низя… — трясёт разбитой головой. — Низя мимо, когда можешь помочь, когда даже и можешь мимо, а всё одно иначе нельзя. Потому что…
Дверь открылась, в комнату входит человек, слегка согнувшись под низким косяком. Безукоризненно свеж, красив и уверен в себе. Кладёт на стол картонную папку, жмёт руку сослуживца некрепким торопливо-небрежным пожатием и вешает отглаженный китель на спинку, так, чтобы тот не помялся. Серые глаза холодно пробежали по чужому разбитому лицу, когда сидящий напротив приветливо улыбнулся ему, и соскользнули, будто бы не найдя опоры.
Вошедший отодвинул деревянный стул и сел. Не говоря ни слова. Пальцы сложились в забор, нос сморщился на миг от его дешёвого дыма. Глаза вцепились в бродягу, сидящего напротив.
Улыбка поблекла. Синие глаза, и рябь на поверхности озера.
— …низя.
— Почему же… нельзя? — Мягкое, вежливое ударение на последнем слове и его верной форме.
Долгий удивлённый взгляд. Затем короткий кивок.
— Потому что одному быть плохо. Плохо, когда некому тебя пожалеть и когда самому уже не жалко себя совсем.
— Философ, значит? Или, быть может, сразу пиит? Нам, значит, открыты тайны мира, неведомые чёрному плебсу тайны? Поделишься со мной, как с ближним поделишься?
Улыбка. В глазах улыбка, в лице улыбка, и будто нет ничего кроме. Не человек — реклама зубной пасты.
— Всё, что у меня было, отобрали уже, но я и рад, и если смогу — отдам больше, потому что отдавать хорошо.
— Ну, последнее мне от тебя и не нужно, а вот кое с чем ты мне наверняка помочь сумеешь, — открывает папку, неторопливо развязывает белые завязки.
Три фотографии в цвете. На одной девочка держится за мамину, должно быть, руку и плачет, быстрые слёзы текут, а в лице радость. Слепой дождь во плоти. Две другие — с праздников, с уродливыми бантами, которые отчего-то так нравятся взрослым, и с тяжёлым осознанием последнего на курносом лице.
— Маша Алексеева, девять лет. Неделю назад она пропала, в парке, неподалёку от того места, где вчера задержали одного моего знакомого мыслителя. И я тут подумал…
— Да-да, ты бери, не стесняйся. — Когда большие руки неловко потянулись к карточкам.
— Она ведь красивая? Нравится тебе?
Избитый улыбается, глядя на фотографии, улыбается и его собеседник, а третий вздрагивает, сравнивая эти две улыбки. Он ведь знает, что молодого не зря за глаза называют Хирургом — за умение препарировать, и за отличное владение иглой. Два с половиной года всего, а этот добился большего, чем он за все двадцать.
— Может, ты её видел, может, ты провожал её, маленькую. Испуганную такую. Я понимаю, ты ведь не мог пройти мимо. Это ведь совсем неправильно?
Улыбка погасла внезапно, как свеча, убитая порывом. Он переводит на меня похолодевший взгляд.
— Ты зря так думаешь, он не плохой. Он тоже меня слышит. Только совсем запутался, заплутал. Семь по семь раз ошибался и перепутал одно с другим, вот и сейчас борется с тенью, не замечая, что сам её отбрасывает.
Серые глаза Хирурга холодеют, а вот лицо не меняется. Удивительное лицо, послушное.
— Володь, да он никак к тебе обращается? Никак мысли твои читает наш камерный пророк?
Он морщится. Где-то внутри, в незакостеневшей до общей крайности сердцевине, гаснет раздражение — он ведь, в конце концов, вдвое младше…
— А… — Пренебрежительный взмах. Смешок. — …они у тебя на лице написаны, все твои мысли… Но день становится забавней, — барабанит ухоженными пальцами по жёлтой папке, — значит, ты умеешь складывать простые числа, значит, умеешь читать в душах? И что же ты видишь в моей? А? Поэт?
Синие глаза глядят, в них доброта, чистая глубина, которая отчего-то так сильно бесит его сегодня.
— Девочку вижу… — Улыбка. Узловатые пальцы поднимают карточку. — Машеньку. Отца её Павла вижу, что за руку от матери увёл, и ещё вижу… Свет в окнах глубокой ночью, в час, когда все прочие темны. И тебя за ними. Не спишь.
Холёные пальцы хватаются за край столешницы. Становятся белыми. Но лицо спокойно и сосредоточенно. Это что, бешенство? Так оно выглядит в исполнении нашего доктора. Надо же…
— Нет, Володя, он кто угодно, только не дурак. Смотри, как чётко он играет на нервах. Прямо урок гитарного мастерства.
Расстёгивает петлицу и откидывается на спинку стула. Облизывает тонкие губы.
— Ты прав, предположим… Предположим, не люблю я, когда темно… Но сейчас не ночь, и у меня тут есть одна бумажка, которую я по причине достаточности света вполне могу вам обоим зачитать…
Откашлялся, пошелестел, начал.
— Алексеева Мария Ивановна, одна тысяча девятьсот девяносто пятого года рождения, Дмитровск, посёлок Заречное. Родители: мать — Алексеева Светлана Павловна, в девичестве — Смирнова… чуток пропустим… — Шелест. — А вот… слушай, Володь, это интересно: — Отец: Алексеев Иван Иванович, Ильинск, восемьдесят первый год рождения… Погиб в девяносто седьмом, посмертно удостоен звания Героя России, Чечня, Грозный, цинк. — Папка закрывается. — Но ты всё равно молодец, два из трёх. Что ни говори — результат! Погоди-погоди говорить, я знаю, что сейчас услышу… Дай-ка попробую… — Пальцы в переносицу, глаза зажмурены. — Так… Он не родной отец? Я прав? Мать молчала, потому как «папа — герой» звучит интереснее, чем «папа — сантехник», или «машинист», или «охранник»?
А проклятый дурак улыбается, слушает и улыбается, разбитое в хлам лицо сияет, как начищенная бляха. И молчит, глядя в ощеренную пасть. Хотя какое мне дело? Какое дело мне?
Зачем этот цирк? Посмотри же на этого идиота, не думаешь, что его и без тебя уже достаточно наказали? Лишь бы ничего не ляпнул. Молчи, дурак, хоть на этот раз, может, ещё обойдётся…
— Красивая девочка? Ты мне так и не ответил, нравится она тебе или нет? Как бы это было, представь: она, с этими своими косичками, идёт по парку, вокруг пусто. Вечер. Мало ли что может случиться, сколько вокруг зла? Что бы ты сделал? Ты бы проводил её, верно?
— Да. — Кивает. — Проводил.
— Ты бы шёл вдалеке, чтобы она не испугалась тебя, чтобы ничего плохого не случилось. Правильно? Только присмотреть? Чтобы дошла до дома без приключений.
— Правильно. — Кивок, улыбка ещё бестолковей, ещё ярче.
— Ты ведь спишь в парке, летом. Когда тепло?
— Да, и осенью, пока могу. А потом меня ещё пускают в приют, я тогда работаю, снег убираю. Анечка и Владик, они добрые люди, хоть и не слышат меня совсем.
— Сейчас осень, ты всё ещё ночуешь в парке?
Кивает.
— Представь: она падает, ударяется, скажем, локтем, истирает о землю нежную свою кожу, ты бросаешься, чтобы помочь, чтобы поднять её с земли, сказать слова? Тёплые слова. Ты ведь всегда так делаешь?
Так нельзя, это неправильно, это грязно, я ведь знаю, что будет дальше. Почему же молчу? Почему он смотрит на меня? Почему он так смотрит?
Неуверенность на миг. Затем печальная, глупая какая-то улыбка и…
— Да, это было бы так.
Я выдохнул и перетёр бычок между большим и указательным пальцами, было больно. Но недостаточно.
— А потом она начинает кричать. Ей ведь говорила мама, что незнакомых дяденек следует бояться. И вот она кричит и бьётся в твоих руках, ещё не слишком темно, и тебя с ней могут увидеть, и что они подумают, что увидят их сердца? И что ты делаешь? Что ты с ней сделал?
Вдох, и слова льются на выдохе. Льются чистой ключевой и холодной водой. Наглухо мёртвой, как в старой сказке.
— Я схватил её, закрыл рот ладонью. Такая хрупкая, такая маленькая… Отнёс её к деревьям, к корням, в листья, пахли кострами листья — жёлтые, бардовые, красные.
Глаза сияют всё ярче. Руки лежат неподвижно ладонями вверх. Он смотрит на меня. Он улыбается. Он ждёт и, не дождавшись, говорит:
— Кто-то шёл по дороге, он мог увидеть… — Бродяга внезапно и страшно чернеет, будто гаснет, и перед тобой сидит само время. Дряхлое, неподвижное, больное. Ладони его становятся кулаками. Кулаки белеют.
— Маленькая затихла так быстро… Я не смог её разбудить… — На глазах слёзы, истёртая улыбка полыхает вновь на глупом побитом людьми и жизнью лице.
Стул заскрипел. Ухоженные пальцы складываются в домик. Поверх крыши он переводит удивлённый взгляд с одного лица на другое. С моего лица на лицо сумасшедшего идиота.
— Что происходит здесь, а, Володь?
— Всё просто. Ты хотел признание — ты его получил. — Появляется ещё одна сигарета. Она вертится в моих пальцах, сердце жжёт уголь. Усталость накатывает волной.
— И что мне теперь с ним делать?
— Запиши на бумажке. — Зажигалкой я легонько подвигаю к нему протокол. — И вложи в очередную свою папку. — Сигарета зажигается. — К другим.
— А если оно мне не нравится? Если я ошибся? Ты разве не должен меня остановить? Сказать что-нибудь устыдившее меня? Сделать что-нибудь?
Выдох.
— Не должен. Ни тебе, ни ему ничего я не должен.
— Вот как? А ты что скажешь на это, поэт?
Смех, он рассмеялся — заливисто, по-детски, в голос.
— Смеёшься? Почему? Что здесь смешного?
— Вы… Вы смешные, на вас одежда, а вы всё одно голые. И боитесь своей наготы как огня. Почему? Вот почему так?
Он продолжал смеяться, когда его вывели двое парней. Они же слушали, как завороженные, этот смех; он громыхал в коридоре, и пока тот не утих, отчего-то не решались заговорить.
Затяжка.
— Возьму оперов, прочешем парк. Ещё раз… — Выдох, в груди огонь, в голове непривычный гул. Дым опускается, клубится, замирает.
— Ты будешь искать до Пасхи, парк огромный. Володь, у него вся морда исцарапана. Сам всё слышал. Ну что тебе ещё нужно? Неужели не понял?
— Нет, — старик встаёт, комкает протокол, — не понял. — Бросает его в ведро, туда же — оранжевую с синим колпачком ручку и пустую пачку.
Уходит.
А молодой капитан остаётся один. Он напряжённо думает.
‐---------------------------------
День отгорел, вороватая осень была повсюду, вот и теперь она отщипнула изрядный кусок света. Было совсем темно, когда он постучался в обитую дерматином дверь. Приют находился в бывшем инфекционном корпусе центральной больницы, однажды в детстве лежал здесь с чем-то мерзким, одноклассники приносили апельсины. Боги, как он их ненавидел. И апельсины тоже.
— Кто? — Дверь открылась ровно настолько, чтобы можно было разглядеть пришельца.
— Из милиции… — Удостоверение под нос. — Мне узнать нужно об одном из ваших.
Дверь медленно открылась, на пороге бабулька, укутанная в серенький вязаный платок. Сморщенная, как слива. Маленькая. А голос молодой, как у девчушки шестнадцати.
— Заходите, холодно.
— Спасибо.
— Поздно уже, все у нас спят, но если нужно, я побужу…
— Нет… Нет, не будите никого, я хотел спросить. Вы его видели когда-нибудь? — Старушка щурится, трясущиеся руки шарят под платком и наконец находят очки в массивной пластмассовой оправе, на шнурке. Потом берёт фотографию и внимательно смотрит.
Вокруг них мётлы, вёдра, лопаты, пахнет плесенью, мочой и столовой.
Фотография опускается, старушка зачем-то снимает очки.
— Это Герасим, молчун наш… А что с ним?
— Герасим?
— За три года ни одного слова от него не слышала, то ли немой, то ли ещё чего… — Старушка замолчала. — Хороший он, добрый очень, и не пьёт почти…
— Вы его хорошо знаете?
— Анна Константиновна, завхоз…
— Что он за человек, Анна Константиновна?
Задумалась, отчего-то голова затряслась — смешно, страшно.
— Мог он кому-то навредить?
— Навредить? Не знаю, молодой человек, в душу ведь не заглянешь… Мог или не мог — вопрос не ко мне, к вам скорее. Я только знаю, что однажды, когда нашего Валерку в подворотне тут рядом пьянчуги малолетние лупцевали, он бросился поверх него, так и лежал, пока молодые не устали. Четыре ребра и ключица, и ни слова, через день-другой за метлу схватился. И вообще не давался лечить, боится таблеток, что ли… Как увидит — сразу и прочь…
— А кто-нибудь здесь с ним дружит? Кто он, откуда? Как его зовут, хоть что-то?
— Нет… Не знаем мы, да и зачем? Приют весной, скорее всего, закроют пожарные, а денег у нас нет. Мы с Владимиром Николаевичем и так эту зиму на коленях выпросили… В который уже раз…
— Понятно. Спасибо, Анна Константиновна, прошу прощения за поздний визит. — Схватился за ручку, обмотанную бинтом, попытался открыть. Защёлка. Пусти. Быстрее отсюда, пока не пропитался запахом, этим взглядом, пока не укутала его серенькая шаль в крупный квадрат, но невесомая ручка опустилась на его плечо.
«Сколько весит она, что меня так придавило?..»
— Вы ведь ему поможете?
‐---------------------------------
Щелчок. Едва слышное жужжание нити. Вспышка. Щелчок. Тьма.
Щелчок. Свет.
Стакан с тёплой водкой, наполовину пуст. Пальцы оставляют на гранях след. Горько. Свинец по горлу. Выдох.
Щелчок. Тьма, тиканье на руке. Шаги в коридоре.
Дверь в кабинет открылась, зашёл медленно, но твёрдо, — это ведь раньше был его пол, его двери, окна и стулья тоже его. Сел напротив. Включил лампу.
— О, привет, Володь. А я тут пью. Ты как, будешь?
— Нет? Смотришь? Ну и пусть. Пускай.
— Ну и ладно. — Качаю головой, и весь мир движется вслед за ней. Смеюсь. Он смотрит. Мой личный прокурор. Выключаю свет. Щелчок.
— А знаешь, что странно?
— Он не вонял… Щелчок. Свет обрисовывает провалы на его щеках. Серьёзный такой, такой спокойный, усталый до края. Но я ведь знаю, что он весь нараспашку и рубаха-парень… Ну и что… И пусть смотрит…
— Они воняют промежностью, и сырой гнилью, и мокрым картоном, в котором они спят, и дрянью, которую пьют. А этот вообще без запаха. Стерильный бич. Странно, правда? — Отвинчивает. Наливает. Пьёт. — Только грязный очень, как чёрт грязный. Был.
— Что смотришь? Думаешь, ты лучше меня? Почему же тогда сбежал, почему бросил меня одного? Ведь просил у тебя помощи, как мог просил! — Пьёт. Щелчок. Тьма.
— По-другому не умею. Я ведь знал, что так будет, я хотел его наказать, даже зная, что дурачок совсем не виноват, особенно поэтому… Ерунда какая-то…
— Я не плохой человек. Я не краду, не упиваюсь властью, я хорошо работаю. Правда хорошо. Моя работа заключается в том, чтобы брать на себя чужую ответственность, принимать решения, которые пугают других. Но если я перешёл грань, кто меня остановит? — Тьма сгущается, во тьме плывут формы, слои, спирали, кольца. Сдавливают грудь.
— Закон? Я знаю закон, он в моих жилах и в моих мыслях, когда я вижу зарёванную мать, которая оббегала за день все городские морги и теперь роняет на пол сопли и деньги, я держусь за него как за последнее, я знаю, что смогу всё сделать по закону, единственно верному закону, который знаю. Только тут всё было неправильно, он заставил меня. Он меня вынудил. — Мрак повсюду, заползает в туфли. Заставляет поджимать пальцы ног. Холод.
Он дрожит крупной серьёзной дрожью, ладонь тянется к выключателю через силу, отдельно от разума. Он боится, не хочет видеть того, кто прячется за завесой тьмы. Ладонь ползёт по столу. Грудь ходит ходуном, кузнечные меха. Впервые в жизни он боится не темноты, но света.
— А я не мог… — Вдох — по-другому… — Выдох — потому что… — Вдох — по-другому нельзя… — Щёлк. Ослепительная вспышка разгоняет мрак по углам.
Выдох. Долгий. Неровный.
— Никак низя…
Холод остаётся, он бьёт его по мокрой спине, клубится в груди.
Перед ним пустой стул, закрытая изнутри дверь и забавное окончание последней фразы, что всё ещё вертится на кончике распухшего языка.
Свет гаснет.
Свет зажигается.
Он пьёт.
‐---------------------------------
Она выбрала синий фломастер, потому что небо синее. А ещё там будет зелёная трава, оранжевый (потому что коричневый совсем засох) дом, розовая мама, жёлтый, как солнце, папа, чёрная она и дядя, для которого цвет пока не придуман.
Вчера она видела про него сон: большой и свирепый на вид, он улыбался, плакал и целовал большими губами пальцы, которые что-то завязывали у него на шее. Наверное, это был галстук (она пару раз видела, как хитро тётя Альбина его завязывает для папы), потом он поглядел прямо на неё, рассмеялся без звука и взлетел вверх, как ангел.
Только рисовать в тетрадке в клеточку совсем не удобно, ну разве можно там уместить весь её сон? Жёлтый фломастер перестал рисовать и противно заскрипел по бумаге.
Эх, вот когда приедем, папа обязательно купит ей альбом и краски, акварельные, с феями. И уж тогда она обязательно всё нарисует.
А пока девочка надевает жёлтый колпачок, закрывает тетрадку, где на обложке, в строчке «принадлежит», детским неровным почерком старательно выведено: «Маша», и глядит в окно, за которым погружённый в первозданную наготу, беззвучно, удивительно плавно скользит осенний мир.