5 июня 1850 года, ночь
Имение Горчаково, Корчевской уезд, Тверская губерния
Свеча догорала.
Прошка сидел на табурете у барской кровати, привалившись спиной к стене, и считал трещины на потолке. За трое суток он насчитал семнадцать — если считать ту, что разветвляется над образами, за две. Можно было бы считать за одну. Но за две — интереснее, потому что тогда получалось семнадцать, а не шестнадцать, а нечётные числа Прошке всегда нравились больше. Почему — он не знал. Может, потому что нечётное — это как неоконченный разговор. А Прошка разговоры любил.
Барин разговоров не поддерживал. Барин третьи сутки лежал пластом, горел, метался и бормотал невнятное. Иногда затихал — и тогда Прошка наклонялся, прикладывал ухо к барской груди и слушал. Сердце билось. Тихо, неровно, будто спотыкалось на каждом ударе — но билось. Прошка выдыхал и садился обратно на табурет. Считать трещины.
Уездный лекарь, Христиан Карлыч — немец с красным носом и дрожащими руками, — приезжал дважды. В первый раз пустил кровь. Во второй — покачал головой и сказал: «Дальше — как Бог даст». За оба визита взял пять рублей серебром. Авдотья Тихоновна заплатила из хозяйственных, поджав губы так, что они превратились в одну тонкую линию. Авдотья Тихоновна умела поджимать губы выразительнее, чем иной генерал умел командовать полком.
Она и сейчас стояла у образов — прямая, сухая, с горящей свечкой в руке. Шептала молитву. Огонёк дрожал, тени ползли по стенам, по портрету покойного Андрея Петровича в тяжёлой раме, по пожелтевшим обоям с блёклыми розочками, по кувшину с водой на столике. Прошка знал: Авдотья будет стоять, пока свечка не догорит. А потом зажжёт новую. И будет стоять дальше.
За дверью, в коридоре, шушукалась дворня. Прошка слышал обрывки — не потому что подслушивал, а потому что Глашка шептала так, что слышно было, наверное, и в деревне.
— А ежели помрёт, Маланья? Что тогда? — это Глашка, горничная, восемнадцати лет от роду, с косой до пояса и языком до Корчевы.
— Цыц, дура! Не каркай! — это Акулина, кухарка. Акулина на всё реагировала одинаково — громко.
— Ну а ежели? Тётка евонная в Москве — она нас в Москву заберёт? Или продаст?
— Кому ты нужна, дурёха! Замолчь, говорю!
Прошка не оборачивался. Он и сам думал о том же, только не вслух. Барин — последний в роду. Маменька, Наталья Андреевна, Царство ей Небесное, преставилась два года назад, батюшка — в январе. Наследников прямых — нет. Есть тётка в Москве, Анна Петровна, — но старая дева, и от неё, говорят, даже кошки бегут. Есть ещё кузен в Петербурге — мелкий чиновник, двоюродный, — но его Прошка в глаза не видел. Помрёт барин — и имение пойдёт по наследству к чужим людям. А что будет с дворней — бог весть. Может, продадут. Может, в другое имение переведут. У Прошки от этих мыслей холодело в животе.
Он при барине с четырнадцати лет. Восемь лет. Вся сознательная жизнь. Пётр Андреевич барином был, конечно, так себе — пил, в дела не лез, ходил в мятом халате, иногда по три дня не выходил из спальни, — но не бил. Не порол. Не кричал. Был тихий, невнятный, как погода в марте — и не холодно, и не тепло, а так, ни то ни сё. Прошке хватало. С Прошкой обращался не то чтобы хорошо, а — никак. Как с мебелью. Но мебель не порют, и на том спасибо.
Снизу, из кабинета, послышались шаги. Тяжёлые, размеренные, с поскрипыванием половиц. Прошка знал эти шаги — Карп Силыч, управляющий. Ходит по дому, смотрит. Карп Силыч последние дни ходил с лицом скорбным, как у дьякона на отпевании, — вздыхал, крестился, говорил: «В руце Божьей, в руце Божьей...» И Авдотья Тихоновна ему кивала, и Глашка ему верила, и даже Акулина носила ему обед на серебряном подносе — утешить человека в горе.
А Прошка не верил.
Потому что Прошка видел глаза. Когда Карп Силыч заходил проведать барина, лицо у него было правильное — печальное, озабоченное, с подобающей складкой между бровей. Но глаза — маленькие, серые, масляные — глаза были весёлые. Как у кота, который увидел, что хозяйка забыла закрыть крынку со сметаной.
Прошке от этих глаз было не по себе.
К полуночи барин затих.
Совсем затих. Перестал метаться, перестал бормотать. Лежал на спине, вытянувшись, бледный, с заострившимся носом — и не шевелился. Прошка вскочил с табурета так быстро, что тот опрокинулся и грохнул об пол. Авдотья обернулась — свечка качнулась.
— Барин? — шёпотом позвал Прошка. — Барин, вы?..
Наклонился. Приложил ухо.
Тишина.
Потом — удар. Сердце. Ещё удар. И ещё. Ровнее, чем раньше. Тише — но ровнее. Как будто что-то сломанное вдруг починилось. Прошка не понимал в лекарском деле ровным счётом ничего, но это он почувствовал: что-то изменилось. Что-то внутри барина — перещёлкнуло, как замок на двери.
Авдотья подошла, встала рядом. Посмотрела. Перекрестилась. Пощупала лоб.
— Жар спал, — сказала она. Голос ровный, сухой. Только пальцы — Прошка заметил — чуть дрожали. — Слава Тебе, Господи.
Прошка выдохнул. Сел на пол — ноги не держали. Три ночи без сна, на одном чае и чёрном хлебе. В голове звенело. Но барин — жив. Барин жив, и жар спал, и сердце бьётся ровно, и, может быть, к утру...
Барин открыл глаза.
Резко, без перехода — только что лежал как мёртвый, и вот — распахнул веки и уставился в потолок. Прошка замер. Авдотья замерла.
Барин медленно повернул голову. Посмотрел на Прошку. Потом — на Авдотью. Потом — на иконы в углу. Потом — снова на Прошку.
И сказал:
— Где я?
Голос был барский. Тембр, хрипотца после горячки, мягкий баритон — всё барское, всё знакомое. Прошка этот голос восемь лет слышал каждый день.
Но взгляд.
Взгляд был чужой. Абсолютно, совершенно чужой. Как будто в знакомом доме кто-то переставил всю мебель. Как будто из знакомого окна вдруг открылся вид на другую улицу. Глаза — те же, серо-голубые, горчаковские, — но то, что смотрело из них, было... другим. Цепким. Острым. Испуганным и — живым. Так живым, как Прошка у барина в глазах отродясь не видел.
Прежний Пётр Андреевич смотрел на мир мутно, равнодушно, как рыба из-за стекла. Этот — смотрел так, будто видел всё впервые. И не понимал ничего. И отчаянно пытался понять.
— Где... — повторил барин. Сглотнул. Облизнул сухие губы. — Где я?
— Дома, барин, — сказал Прошка. Голос почему-то сел. — Дома. В Горчакове. Вы хворали, барин. Горячка. Три дня.
Барин смотрел на него. Долго. Не так, как обычно — сквозь, как через стекло, — а прямо в глаза, внимательно, словно запоминая лицо. Потом перевёл взгляд на свои руки. Поднял — медленно, с усилием — и посмотрел на них. На тонкие белые пальцы, на обкусанные ногти, на жилку, бьющуюся на запястье.
Посмотрел так, будто руки — не его.
— Горячка, — сказал барин. Не спросил — сказал, как будто пробуя слово на вкус. — Горячка. Ладно. Горячка.
И закрыл глаза.
Авдотья перекрестилась — размашисто, от плеча до плеча. Прошка хотел сказать что-нибудь — и не нашёлся. Потому что то, что он увидел в барских глазах, не было похоже ни на горячку, ни на безумие, ни на что-то, чему Прошка знал название.
Это было похоже на то, что в знакомое тело вселился незнакомый человек.
Но такого, конечно, не бывает. Прошка перекрестился — на всякий случай — и пошёл за водой.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
РЫБА НА СУШЕ
Глава 1
Доброе утро, XIX век
Я проснулся и понял, что умер.
Нет, серьёзно. Это было единственное логичное объяснение. Потому что последнее, что я помнил, — это диван. Мой диван. Съёмная однушка в Бирюлёво, сериал на ноутбуке, пиво, пятница, десять вечера, закрыл глаза на секунду — и вот я здесь. Где «здесь» — не понимаю. Потолок деревянный, с трещинами. В углу — иконы. Настоящие, старые, тёмные, с золотыми нимбами, от которых пахнет воском и чем-то ещё, церковным. На столике — свечной огарок в медном подсвечнике. За окном — рассвет, и тишина такая, какой в Москве не бывает. Вообще. Никогда. Ни одной машины. Ни одной сирены. Ни одного «Алисы, включи музыку» от соседей через стену.
Тишина. Только птицы.
Я лежал и пытался собрать мысли в кучу, но мысли разбегались, как тараканы, когда включаешь свет. Первые сутки после... после чего бы то ни было... я провёл в полубреду. Кто-то поил меня водой, кто-то шептал молитвы, мелькали лица — чужие, незнакомые, бородатые, — и всё это было как дурной сон, затянувшийся сон, из которого вот-вот проснёшься. Я засыпал и просыпался, засыпал и просыпался, и каждый раз надеялся увидеть свой потолок с лампочкой ИКЕА. А видел — трещины. Семнадцать штук.
Но сегодня утром я проснулся окончательно. По-настоящему. С ясной головой и отвратительным ощущением, что это — не сон.
Я медленно сел в кровати. Тело слушалось плохо — как чужое. Руки тощие, бледные, с синими жилками, — не мои руки. Мои были покрупнее. С мозолью на среднем пальце от мышки. А эти — барские, нежные, с обкусанными ногтями. Я посмотрел вниз: ноги — тонкие, белые, в мятой рубахе до колен. Рубаха — льняная, длинная, что-то среднее между ночнушкой и саваном. Пахло потом, болезнью и ещё чем-то кислым — то ли лекарством, то ли отчаянием.
У двери — на деревянном табурете — сидел парень. Молодой, рыжеватый, веснушчатый, с круглым лицом и карими глазами, в которых читалось такое искреннее беспокойство, что хотелось ему сказать: «Братан, расслабься, я в порядке». Но я был не в порядке. И он мне не «братан». Он мне — вообще непонятно кто.
Парень увидел, что я сел, и подскочил, как на пружине.
— Барин! Барин, вы очнулись! Слава Тебе, Господи! — Он перекрестился — быстро, размашисто, не глядя на иконы. — Водички? Барин, водички?
Барин. Он назвал меня «барин». Мозг зафиксировал это и отложил на потом — в папку «разобраться, когда перестанешь паниковать». Я кивнул. Парень метнулся к столику, схватил глиняный кувшин, налил воды в кружку — тоже глиняную, тяжёлую — и подал мне. Руки у него тряслись. Руки у меня тоже тряслись.
Вода была тёплая, с каким-то привкусом — не хлорка, нет, что-то другое. Колодезная. Я выпил всю кружку, и это было лучшее, что я пил в жизни. Включая тот мохито на Бали, который стоил восемьсот рублей и того не стоил.
— Спасибо, — сказал я.
Парень вздрогнул. Мелко, но заметно — как будто я не «спасибо» сказал, а выругался матом. Моргнул. Посмотрел на меня — и в глазах что-то мелькнуло: не страх, скорее — недоумение. Как у собаки, которой кот вдруг мяукнул «здравствуйте».
Я зафиксировал: «спасибо» — неправильное слово. Учтём.
— Как... — голос не слушался, хрипел, сипел, — как тебя зовут?
Вот тут парень испугался. По-настоящему. Побледнел так, что веснушки стали отдельным, самостоятельным элементом декора.
— Барин... Прошка я. Прохор. Вы что ж, не... не признали?
Горячка. У меня была горячка — кто-то это говорил, пока я валялся в бреду. Горячка — это болезнь. Болезнь — это отмазка.
— Голова... после горячки... — я махнул рукой, изображая «всё мутно». — Путается всё. Прохор. Да-да, Прохор.
Прошка выдохнул. Плечи опустились. Поверил? Или хочет поверить? Неважно — пока работает.
— Вы лежите, барин, лежите, — засуетился он. — Я Авдотью Тихоновну кликну, она вам поесть...
— Подожди.
Он остановился. Посмотрел. Ждал.
— Зеркало есть?
Зеркало нашлось — маленькое, тёмное, в деревянной раме, мутное так, будто его делали из дна бутылки. Но лицо — различить можно.
Чужое лицо.
Продолговатое, худое, бледное после болезни. Нос прямой, подбородок мягковатый, губы сухие, потрескавшиеся. По бокам — бакенбарды, тёмно-русые, жидковатые, такие, которые их обладатель, очевидно, растил с надеждой, а получилась — неловкость. Волосы до ушей, слегка вьющиеся, грязные. Глаза — серо-голубые, запавшие, с тёмными кругами. Мне двадцать семь лет — а выгляжу на сорок. После запоя. В плохом освещении.
Хотя — стоп. Мне тридцать два. Это ему двадцать семь. Тому, чьё тело. Тому, чью жизнь я, судя по всему, украл.
Я отложил зеркало. Руки дрожали. Не от слабости — от того, что внутри что-то переключилось с режима «это сон» на режим «это реальность, и ты в ней застрял».
Ладно.
Ладно.
Допустим — рабочая гипотеза, — я попал. Как в тех книжках, которые я никогда не читал, но видел обложки на «Литресе»: бравые ребята проваливаются в прошлое и начинают рулить историей. Там они обычно через три главы строят паровую машину, через пять — выигрывают войну, а через десять — женятся на княжне и реформируют государство. У меня пока — мятая рубаха-ночнушка, трясущиеся руки, пустой желудок и полное непонимание, какой сейчас год. И где я. И кто я. Ну, то есть — чьё тело-то я занял?
«Барин». Бакенбарды. Иконы. Свечи вместо электричества. Глиняный кувшин. Парень по имени «Прохор», который обращается ко мне на «вы» и говорит «барин».
Предварительный вывод: Россия. Дворянин. Что-то между Пушкиным и Толстым — плюс-минус полвека. Точнее определить не могу, потому что вся моя историческая подготовка — это школьный курс, который я помню на уровне «была война, потом ещё война, потом революция, а между ними — крепостное право и Достоевский».
Блин.
Ладно. Паника — потом. Сейчас — информация.
Авдотья Тихоновна принесла завтрак.
Авдотью Тихоновну я запомнил ещё из бреда — высокая, сухая, прямая, как линейка, с лицом, на котором выражение «я не одобряю» было, кажется, высечено от рождения. Тёмное платье, передник, платок на голове, на поясе — связка ключей, которыми она позвякивала при каждом шаге. Глаза — тёмные, острые, из тех, что видят сквозь стены, а, возможно, и сквозь время.
Она посмотрела на меня. Я посмотрел на неё. Она перекрестилась.
— Слава Богу, — сказала Авдотья и поставила на столик поднос. Каша. Хлеб. Кружка с чем-то мутным.
Каша была серая, вязкая, без признаков масла, сахара или иных следов цивилизации. Я попробовал. Овсянка. Наверное. Или что-то, что когда-то хотело быть овсянкой, но жизнь не задалась. Хлеб — тёмный, плотный, кислый. Сытный. Терпимо. Мутная жидкость в кружке оказалась квасом — кислым, хлебным, настоящим, не из бутылки. Это было... приемлемо. Не «Старбакс», но приемлемо.
— Чай есть? — спросил я, и это прозвучало, наверное, как первая осмысленная фраза, которую я здесь произнёс.
Авдотья кивнула. Коротко, без слов. Развернулась и ушла. Через пять минут Прошка принёс чай — в стакане с подстаканником, дымящийся, тёмный, крепкий. Без сахара, но — чай. Настоящий. Живой. Я обхватил стакан обеими руками и почувствовал, что могу жить. Чай — это якорь. Пока есть чай — не всё потеряно.
Кофе, подозреваю, в этом доме нет. И в ближайшие годы — не предвидится. С этой мыслью надо как-то смириться.
Пока я ел — медленно, потому что тело было слабым, а руки подрагивали, — Прошка стоял у двери и смотрел на меня. Не навязчиво, а так — сбоку, исподтишка. Как зоолог, наблюдающий за незнакомым животным. Я его понимал. На его месте я бы тоже смотрел.
Я доел кашу (подвиг), допил чай (спасение) и откинулся на подушку. Надо было начинать разведку. Осторожно. По шагам. Как учили на тренинге по переговорам — «сначала слушай, потом говори, потом уточняй, и никогда не показывай, что ты не в теме».
— Прохор, — начал я. Голос звучал чуть увереннее, но всё ещё хрипло. — После горячки... в голове — каша. Хуже, чем эта, — я кивнул на пустую миску. Прошка не понял шутку. Учтём: здесь шутят иначе. — Напомни мне... кое-что.
— Чего изволите, барин?
— Какой сейчас год?
Пауза. Прошка моргнул. Потом — ещё раз. Потом:
— Одна тыща восемьсот пятидесятый, барин. От Рождества Христова.
Одна тысяча восемьсот пятидесятый.
Тысяча. Восемьсот. Пятидесятый.
Я уставился в потолок. В трещину номер семь — ту, что тянулась от угла к люстре. Люстры, впрочем, не было. Был крюк, на котором, видимо, когда-то висела люстра, а теперь не висело ничего, потому что люстру, видимо, продали. Или пропили. Или она сама не выдержала.
1850 год. Николай Первый на троне — если я правильно помню, а я, может быть, и неправильно. Крымская война — скоро. Через четыре года? Через пять? Крепостное право — в полной силе. Отмена — 1861-й. Одиннадцать лет. Толстой ещё молодой. Достоевский — сидит? Или уже на каторге? Или ещё не? Пушкин — мёртв, это я точно знаю. Гоголь — жив? Кажется, жив. Или уже нет. Господи, почему я прогуливал историю.
— Барин? — осторожно позвал Прошка. — Вам нехорошо?
— Нет-нет. Всё... — я подбирал слово. «Нормально» — подойдёт? Говорили так в 1850 году? А, плевать. — Всё хорошо, Прохор. Продолжай. Я — Пётр Андреевич, верно?
— Верно, барин. Пётр Андреевич Горчаков. — Прошка смотрел на меня с нарастающей тревогой. — Вы и впрямь... совсем не помните?
— Горячка, — сказал я, и это слово уже стало моим спасательным кругом, моим щитом и моим универсальным объяснением. — После горячки бывает. Путается. Ты давай — расскажи мне всё, как в первый раз. Кто я, где я, что тут к чему.
Прошка помялся. Почесал затылок. Потом сел на табурет — и тут же вскочил, потому что сесть в присутствии барина — это, видимо, нельзя. Я сказал: «Сиди». Он сел. Неловко, на самый краешек, готовый подскочить в любую секунду, — как студент на экзамене у строгого профессора.
И начал рассказывать.
За следующий час я узнал о своей новой жизни больше, чем хотел.
Итак. Я — Пётр Андреевич Горчаков. Помещик. Двадцать семь лет. Холост. Родился здесь же, в имении Горчаково, Корчевского уезда Тверской губернии. Матушка, Наталья Андреевна, преставилась два года назад — чахотка. Батюшка, Андрей Петрович, — в январе этого года, тоже хворь какая-то, лекарь говорил — удар. Оба портрета висят в гостиной, и Прошка рассказывал о них с уважением, которое, подозреваю, покойные заслужили больше, чем живой Пётр Андреевич.
Живой Пётр Андреевич — тот, настоящий, до горячки — был, мягко говоря, не звезда. Прошка деликатничал, подбирал слова, но картинка складывалась такая: тихий, пьющий, безвольный, хозяйством не занимался, жил «как бог пошлёт» — то есть плохо. Пил не буйно, а тоскливо — запирался в спальне с бутылкой, мог не выходить по три дня. Дворня его не боялась и не уважала — жалела. Как жалеют бездомного щенка — не потому, что он симпатичный, а потому что, ну, щенок.
Имение: село Горчаково и три деревни — Малое Горчаково, Дубки и ещё какое-то, название которого я не запомнил. Около трёхсот ревизских душ. «Ревизские души» — это мужское крепостное население, как объяснил Прошка, но для меня это пока звучало как квест в RPG: «Вам доступно 300 NPC, уровень лояльности — низкий, ресурсы — истощены». Имение заложено в Московском опекунском совете. Долг батюшки — порядка пятнадцати тысяч рублей серебром. Много это или мало — я пока не понимал, но по лицу Прошки судя — много.
Из родни: тётка Анна Петровна в Москве — сестра покойного батюшки, старая дева, богатая (относительно) и сварливая (абсолютно). Двоюродный брат Алексей — в Петербурге, мелкий чиновник, «чин какой-то невеликий», переписка редкая. Больше — никого.
Управляющий имением — Карп Силыч Мокеев. При имении двенадцать лет. «Всё знает, всем распоряжается, без него — никуда», — сказал Прошка, и что-то в его голосе мне не понравилось. Не то чтобы враждебность — скорее, осторожность. Как когда человек говорит о начальнике: вроде хвалит, но подбирает слова так, чтобы в случае чего можно было сдать назад.
— Карп Силыч ждёт, — добавил Прошка. — Когда барин сможет принять дела. Каждый день спрашивает.
Карп Силыч. Управляющий, который при умирающем барине ходил с весёлыми глазами. Я вспомнил это из бреда — или мне рассказали? Или я сам заметил? Неважно. Пометка в голове: Карп Силыч — «не доверять, проверить».
— Скажи ему... — я замялся. Как здесь говорят? «Передай», «доложи», «скажи»? А, чёрт. — Скажи ему, что я ещё слаб. Через несколько дней приму. Пусть пока... э-э... продолжает как обычно.
— Как скажете, барин, — кивнул Прошка. Автоматически, привычно. Видимо, эта фраза была его основным рабочим инструментом — универсальный ответ на всё.
Когда Прошка ушёл, я остался один. Первый раз — по-настоящему один — в новой жизни.
Тишина. Птицы за окном. Далёкий лай собаки. Скрип половицы — кто-то прошёл по коридору. И — ничего. Никакого фонового шума. Никакого гула города, гудков, музыки из соседней квартиры, уведомлений на телефоне. Пустота. Чистая, звенящая пустота, от которой звенело в ушах.
Я сел на кровати, свесив ноги. Босые ступни коснулись холодного деревянного пола. Июнь — а пол холодный. Дом, видимо, не держит тепло. Или просто утро раннее. Или — и то, и другое.
Встал. Ноги подогнулись — тело после горячки было как тряпка. Схватился за столик, устоял. Сделал шаг. Ещё один. Дошёл до окна — три метра, а задыхался, как после пробежки. У прежнего хозяина этой тушки, судя по ощущениям, было два увлечения — водка и неподвижность. Подъём на второй этаж для меня сейчас равнялся бы восхождению на Эверест.
За окном — парк. Ну, если это можно назвать парком. Деревья — старые липы и берёзы, — заросшие, нестриженые. Дорожка — когда-то, видимо, была, но сейчас заросла травой. За деревьями — пруд. С утками. Моими утками, если подумать. Дальше — поля, а за полями — лес, тёмный, густой, до горизонта.
Красиво. Тихо. Страшно.
Я вернулся к кровати. Сел. Подтянул колени к груди, обхватил руками — детская поза, поза паники, поза «мне тридцать два, и я не понимаю, что происходит». И начал думать.
Итак. Факты.
Первое: я — не я. То есть я — это я, но тело — не моё. Я — москвич тридцати двух лет, менеджер в логистической компании, съёмная квартира, кредит за айфон, подписка на «Кинопоиск». А тело — Пётр Андреевич Горчаков, помещик двадцати семи лет, имение с тремястами крепостными, долги, горячка.
Второе: я — в 1850 году. Россия. Николай Первый. Крепостное право. Нет электричества, нет водопровода, нет антибиотиков, нет интернета, нет доставки еды, нет ничего. Вообще ничего из того, что делает жизнь сносной.
Третье: назад — непонятно. Как попал — не знаю. Почему — не знаю. Можно ли вернуться — не знаю. Есть ли кто-то, кто знает, — не знаю. Короче, не знаю ничего.
Четвёртое — и это, пожалуй, самое важное: от меня зависят люди. Триста человек. Крепостные. Которые — мои. Которые юридически — моя собственность. Которые не могут уйти, не могут уехать, не могут ничего — без моего разрешения. И если я облажаюсь, если имение заберут за долги — их продадут. Как мебель. Как скотину.
От этой мысли стало тошно. Реально, физически тошно — я наклонился и подышал, пережидая. Не от каши — от осознания.
Крепостное право. Я — рабовладелец. Нет, не по своему выбору, не потому что хочу, а потому что проснулся в теле человека, который владеет людьми. И деваться некуда. Отпустить? А куда они пойдут? В 1850 году вольноотпущенный крестьянин — это человек без земли, без денег, без документов, без шансов. Я не могу их спасти, отпустив. Я могу их спасти, только оставшись. И не облажавшись.
Пятое: задача номер один — не выдать себя. Горячка — прикрытие. «После горячки голова не варит» — универсальное объяснение для любых странностей. Не знаю, как звать дворню? Горячка. Не помню, где что? Горячка. Говорю странные слова? Горячка. Ем вилкой как-то не так? Горячка, горячка, горячка.
Сколько это продержится — вопрос. Неделю? Две? Месяц? Рано или поздно придётся стать Петром Андреевичем по-настоящему. Или — по крайней мере — убедительно его изображать.
Шестое: мне нужен союзник. Кто-то, кто объяснит, как здесь всё устроено, не задавая лишних вопросов. Кто-то надёжный. Кто-то, кому я могу... ну, не довериться — доверять здесь никому нельзя, — но хотя бы опереться.
Прошка.
Парень с веснушками, который трое суток сидел у моей кровати. Который вздрогнул, когда я сказал «спасибо», — потому что прежний барин, видимо, этого слова не знал. Который смотрит на меня с тревогой и надеждой одновременно — как на единственный источник света в тёмной комнате.
Прошка — мой гугл, мой навигатор и мой переводчик с XIX века на человеческий. Без него я пропаду. Значит — Прошка. Задача номер два: выстроить отношения. Не как барин-раб, а как... как напарники. Это XIX век, конечно, и тут так не принято, но мне плевать на «принято». Мне — выжить надо.
Дверь скрипнула. Прошка заглянул — осторожно, одним глазом.
— Барин, Карп Силыч спрашивает — как здоровье? Велел передать, что все дела в порядке, не извольте беспокоиться, всё идёт как надо.
«Всё идёт как надо». Ага. У управляющего, которого никто не контролирует, «всё идёт как надо». Конечно. Как бизнес-план, который писал стажёр и не показывал руководству. Наверняка там всё отлично. На бумаге.
— Передай Карпу Силычу, что я благодарю за заботу. Через несколько дней приму.
Прошка кивнул и начал уходить. Я его окликнул:
— Прохор.
— Барин?
— Принеси мне бумаги. Хозяйственные. Книги. Всё, что есть. Хочу посмотреть.
Прошка замер в дверях. Повернулся. Посмотрел на меня — и на его лице отразилась целая гамма эмоций: удивление, недоверие, что-то похожее на надежду и — снова недоверие. Барин, который просит хозяйственные книги, — это было, видимо, событие масштаба кометы Галлея.
— Бумаги? — переспросил он. — Хозяйственные?
— Все, какие найдёшь. Книги учёта. Записи. Всё.
— Как скажете, барин, — сказал Прошка. И ушёл.
Я откинулся на подушку и уставился в потолок. В трещину номер семь. Она всё так же тянулась от угла к крюку, и ей было совершенно всё равно, какой сейчас век, кто лежит на кровати и почему у него трясутся руки.
Ладно. Будем жить.
Кажется, горячка — отличная отмазка. Буду «ещё слаб» столько, сколько понадобится. А параллельно — разведка. Кто эти люди. Что за имение. Сколько денег. Кому должен. Кто друг, кто враг. И — главное — как не попасться.
Я — менеджер среднего звена. Я управлял логистикой на складе в Подольске. Сто двадцать человек в подчинении. KPI, дедлайны, совещания по понедельникам. Должно получиться. Если склад в Подольске — это как имение в Тверской губернии, только без крепостного права и с Wi-Fi, то — должно получиться.
Должно. Наверное. Скорее всего.
Процентов на шестьдесят.
Из-за двери донёсся шёпот Прошки — видимо, Глаше:
— Барин бумаги хозяйственные попросил!
— Ой, — сказала Глаша. — Это ж с ума сойти!
— Цыц!
Да. Кажется, я произвёл впечатление.