Вот что я вам скажу про коров.

Корова — это не животное. Корова — это полтонны тупости на четырёх ногах. Корова жуёт. Корова смотрит. Корова ни о чём не думает, потому что думать — это не про коров.

Моя бабушка Дороти держала корову.

Её звали Белль.

Белль убила мою бабушку.

Случайно. Но от этого не легче.


Бабушка Дороти жила на ферме в двадцати милях от города. Одна. С дедом. С коровой.

Бабушка была нормальная.

Насколько вообще может быть нормальным человек, который в семьдесят четыре года встаёт в пять утра, чтобы подоить корову.

Она делала это каждый день. Тридцать лет. Без выходных. Без отпуска. Без смысла — потому что молоко она продавала за копейки, а сил тратила на миллион долларов.

Но бабушка говорила: это традиция.

Традиция — это когда ты делаешь что-то тупое, потому что твои родители делали что-то тупое, потому что их родители делали что-то тупое. И так до бесконечности.


В то утро Белль стояла в стойле и жевала.

Бабушка сидела на табуретке. Ведро между колен. Руки на вымени.

Белль дёрнула ногой.

Просто дёрнула. Кольнуло или овод укусил. Или ничего — просто захотелось дёрнуть. Коровы не объясняют своих поступков.

Копыто попало бабушке в висок.

Ведро — на пол.

Бабушка — следом.


Дед Уолтер нашёл её через час.

Он докурил «Мальборо», затушил бычок о крыльцо и пошёл искать завтрак.

Дед курил две пачки в день. Красные. Бабушка говорила — убьёшь себя. Дед говорил — все там будем.

Завтрака не было. Бабушки тоже. Дед пошёл в хлев.

Бабушка лежала в сене. Белль стояла рядом и жевала. Спокойно. Как будто ничего не произошло.

Для Белль ничего и не произошло. Для Белль это был обычный вторник.


Бабушка была жива.

Она встала. Отряхнулась. Потрогала висок — он распух и посинел.

— Дороти, — сказал дед. — Тебе нужен врач.

— Уолтер, — сказала бабушка. — Мне нужен кофе.

Упрямство — это не характер. Упрямство — это способ умереть раньше времени, доказывая всем, что ты в порядке.

Бабушка выпила кофе.

Бабушка приготовила завтрак.

Бабушка легла спать в семь вечера, потому что «что-то голова кружится».

Бабушка не проснулась.


Мы приехали на следующий день.

Отец, мать и я. Два часа по шоссе. Отец молчал. Мать плакала. Я смотрел в окно.

Дед сидел на крыльце и смотрел в одну точку.

— Пап, — сказал отец.

Дед не ответил.

— Пап, — повторил отец.

— Она хотела, чтобы её сожгли, — сказал дед.


Последнее желание — это способ достать родственников после смерти. Ты уже ничего не можешь сделать, но они вынуждены исполнять твои безумные просьбы, потому что «она так хотела».

Бабушка хотела, чтобы её сожгли.

Не в крематории. На заднем дворе. Там, где она сорок лет сажала помидоры.

«Уолтер, — было написано в записке, — сожги меня у помидоров. Не хочу в землю. Хочу в небо. И помидоры в этом году не уродились — может, я помогу».

Подпись. Дата. Смайлик.

Старушечий корявый смайлик, блядь.


Дед — человек слова.

Если бабушка сказала «сожги» — значит, сожги.

Он построил помост из поленьев. Аккуратный. Красивый. Как будто всю жизнь к этому готовился.

Положил бабушку сверху. Она была в своём лучшем платье — зелёном, в белый горошек. В этом платье она ездила в Лас-Вегас в семьдесят втором.

Дед облил дрова бензином.

Чиркнул спичкой.


Огонь красиво смотрится в камине.

Огонь красиво смотрится на свечке.

Огонь не очень красиво смотрится, когда ты жжёшь труп своей жены на заднем дворе, а столб дыма видно из соседнего округа.

Соседи увидели.

Соседи позвонили.


Шериф Макгроу приехал через сорок минут.

Толстый. Усатый. В шляпе. Как из фильма про ковбоев, только грустнее.

Он посмотрел на костёр. Посмотрел на деда. Посмотрел на небо — как будто искал там ответы.

— Уолтер, — сказал шериф.

— Джимми, — сказал дед.

Они знали друг друга сорок лет. В школе вместе учились.

— Уолтер, это Дороти?

— Была Дороти, — сказал дед. — Теперь — дым.

Шериф снял шляпу. Почесал голову. Надел шляпу обратно.

— Уолтер, я должен тебя арестовать.

— Я знаю, Джимми.

— Мне очень не хочется.

— Я знаю, Джимми.

— Но закон есть закон.

— Я знаю, Джимми.

Они посмотрели друг на друга. Два старика, которые всё понимают, но ничего не могут изменить.

— Дай хоть потушу, — сказал дед, тыча окурком в землю.

Он имел в виду бабушку.

Шериф дал.


Деда забрали в участок.

Потом был суд.

Судья — молодой, в очках, явно городской — зачитал обвинение. «Надругательство над телом». «Нарушение санитарного кодекса». «Незаконное разведение открытого огня».

Звучало серьёзно. Звучало как три года тюрьмы.

Дед сидел и смотрел в окно. Там летела птица. Деду было интереснее смотреть на птицу.

— Мистер Уолтер Коннелли, — сказал судья. — Вы понимаете, в чём вас обвиняют?

— Понимаю, — сказал дед.

— Вам есть что сказать в своё оправдание?

Дед подумал.

— Она так хотела, — сказал он. — Я сделал, как она хотела. Пятьдесят три года я делал, как она хотела. Не вижу причин останавливаться.


Знаете, что такое любовь?

Это не когда ты говоришь красивые слова.

Любовь — это когда ты жжёшь труп жены на заднем дворе, потому что она так хотела.

Любовь — это когда ты идёшь в тюрьму с улыбкой, потому что ты сдержал обещание.

Любовь — это тупо.

Но без любви ещё тупее.


Судья дал штраф.

Пять тысяч долларов. Условный срок. И требование: то, что осталось от бабушки, нужно кремировать официально.

Дед кивнул.

— Спасибо, ваша честь, — сказал он.

Судья посмотрел на него странно. Люди обычно не благодарят за приговоры.

Но дед был не «люди». Дед был Уолтер Коннелли. Который только что сжёг жену на заднем дворе и не жалел ни о чём.


Денег у деда не было.

Пенсии у деда не было — всю жизнь на ферме, на себя. Штраф — пять тысяч. Крематорий — ещё полторы.

Дед продал Белль.

Ту самую корову. Которая убила бабушку.

Покупатель — фермер из соседнего округа — дал за неё восемьсот долларов.

— Хорошая корова, — сказал он.

— Была хорошая, — сказал дед.

Белль уехала в грузовике. Смотрела своими большими глазами. Жевала.

Коровы не чувствуют вины. Коровы вообще мало что чувствуют.

Иногда я им завидую.


Потом дед убил кур.

Всех. Восемь штук.

Я помогал.

— Дед, — спросил я. — Зачем?

— Дела надо заканчивать, Тимми, — сказал дед.

Он смотрел на меня пустыми глазами. Как Белль. Только Белль было всё равно, а деду — нет. Деду было так плохо, что он притворялся, будто всё равно.

Горе — это когда внутри пусто. Когда мир становится серым. Когда тебе всё равно — убить курицу или не убить. Сварить суп или не сварить. Жить или не жить.

Дед горевал.

Дед убивал кур.

Это был его способ справиться.


В крематорий мы поехали втроём.

Отец вёл машину. Дед сидел сзади. Я — рядом с дедом.

На заднем сиденье стоял гроб. Маленький. Закрытый. То, что осталось от бабушки после неудачной кремации.

Пахло странно. Сладковато и горько. Мы открыли все окна.

— Дороти бы посмеялась, — сказал дед.

— Над чем? — спросил отец.

— Над всем. Она всегда смеялась над всем.


Крематорий был серый. Бетон. Никаких украшений.

Внутри — очередь. Три семьи перед нами. Все грустные. Все в чёрном.

Мы были в джинсах и клетчатых рубашках. Как будто приехали на барбекю.

В каком-то смысле так и было.

— Коннелли? — позвала женщина за стойкой.

— Здесь, — сказал дед.

— Комната три. Прощание — пятнадцать минут. Кремация — два часа. Урну заберёте на выходе.

Как в «Макдональдсе». Только вместо бургера — бабушка.


Дед стоял у печи и смотрел, как гроб уезжает по ленте.

Я стоял рядом.

Дед молчал.

Потом сказал:

— Она мне вчера снилась.

— Да?

— Стояла у плиты. Жарила бекон. Говорила: «Уолтер, хватит дурить. Поешь нормально».

— И что ты?

— Проснулся. Пожарил бекон. Съел.

Дед посмотрел на меня.

— Она и мёртвая мной командует.

Он улыбнулся.

Впервые за две недели.


Нам выдали урну.

Металлическая. Холодная. Тяжелее, чем я думал.

— Вот и всё, — сказал дед.

Пятьдесят три года брака. Тридцать тысяч совместных завтраков. Миллион мелких ссор. Одна большая любовь.

Всё — в металлической банке.


Мы развеяли прах у помидоров.

Там, где бабушка хотела.

Дед открыл урну. Поднял над головой.

Ветра не было.

Пепел посыпался вниз. Деду на ботинки.

— Чёрт, — сказал дед.

Потом ветер появился. Пепел полетел в сторону.

Прямо на верёвку с бельём.

Дедовы подштанники — белые, застиранные, с дыркой на заднице — стали серыми.

— Чёрт, — сказал дед.

Мы смотрели на подштанники.

— Она мне их постирала, — сказал дед. — Перед тем как...

Он не договорил.

— Теперь она в них навсегда, — сказал я.

Дед посмотрел на меня. Потом на подштанники. Потом снова на меня.

И засмеялся.

Я тоже.

Мы стояли и ржали. Двое идиотов у грядки с помидорами. Урна пустая. Подштанники серые.

Бабушка бы одобрила.


Люди думают, что смерть — это конец.

На самом деле — нет.

Смерть — это когда ты становишься историей. Когда люди вспоминают тебя и смеются. Или плачут. Или и то, и другое.

Бабушка Дороти стала историей.

Историей про корову, костёр и дедовы подштанники.

Не самая плохая история.


Прошло три месяца.

Зима кончилась. Снег растаял. Помидоры взошли.

Отец сказал — самые большие помидоры в округе. Может, правда бабушка помогла.

Я приехал к деду на выходные.

Он сидел на крыльце. В руках — картонная коробка. С дырками.

— Дед, — спросил я. — Это что?

Дед открыл коробку.


Цыплята.

Жёлтые.

Двенадцать штук.

Пищат. Толкаются. Тыкаются клювами в картон.

— Ты же всех кур убил, — сказал я.

— Убил, — согласился дед.

— А теперь?

— А теперь новые.

Он смотрел на цыплят. Цыплята смотрели на него.

— Дороти бы сказала — не дури, Уолтер. Заведи новых кур. Жизнь продолжается.

Дед поставил коробку на колени.

— Вот я и завёл.


Жизнь — это не когда ты дышишь.

Жизнь — это когда у тебя есть ради чего дышать.

У деда теперь есть цыплята.

Жёлтые. Глупые. Пищащие.

Через полгода они станут курами. Будут нести яйца. Будут кудахтать по утрам.

Дед будет ругаться на них.

Дед будет жить.


Я сидел рядом с дедом на крыльце.

Цыплята пищали.

Солнце садилось.

— Тимми, — сказал дед.

— Да?

— Спасибо, что приехал.

Я кивнул.

Что тут скажешь?

Иногда слова не нужны.

Иногда достаточно просто сидеть рядом и смотреть на жёлтых цыплят.

Загрузка...