Дождь здесь не идет — он работает. С восьми до полуночи, без выходных, с переработками по праздникам. Он вымывает улицы, как официант, который слишком устал, чтобы различать столики; смахивает со стекла вывесок буквы и оставляет вместо «бар» — «бр», вместо «прачечная» — «пра». В лужах отражаются неоновые иероглифы, и каждый пытается прочитать из них свою судьбу. В основном люди читают не то.
Меня зовут Макс. Я коллектор. Не денег — памяти. В этом городе прошлое расплачивается за настоящее, а настоящее — назначает цену будущему. Клиент бережно заворачивает ненужное воспоминание — хруст сломанного браслета, запах паленого сахара на кухне, лицо человека, которому он солгал — и несет в ближайшую «прачечную памяти». Там ему улыбаются. Стирают. Выдают чек. Инструкции простые: «Не мочить, не думать, не вспоминать». Обычно хватает на пару месяцев. Потом он приходит за следующим.
Моя работа — подбирать то, что вываливается по дороге: сломанные обещания, неоплаченные сделки, недостиранное прошлое. Я не психотерапевт и не полицейский. Я — уборщик, который знает, в каком мусоре лежит золото, а в каком — гвозди.
Этой ночью у меня был вызов в отель с оскорбительным названием «Сон». Вывеска мигала, словно извинялась. Диспетчер шепнул в трубку: «Клиент ваш. Но клиент уже не встает». В подобных случаях платить все равно будет кто-то живой. В этом и утешение.
Третий этаж. Коридор, как кишка, по которой идет дождь — тонкими, злыми иголками через разбитое окно. Дверь 307 держится на одном болте и чужой совести. Я стучу для приличия и вхожу.
Запах железа, дешевого виски и чужой спешки. Мужчина лежит на кровати, руки раскинуты, будто он хотел обнять город и передумал. Горло перерезано аккуратно, без истерики — тот, кто резал, знал разницу между ножом и скальпелем. Кровь успела смешаться с дождем; постель выглядит, как плохая акварель.
Во рту у него — бумажная полоска. Я достаю пинцетом, разглаживаю. Ручка, уверенный почерк, чернила впились в волокна, как смысл в человека.
«Если вы продали память, не ждите сдачи. Вас уже обсчитали».
Подписано кривым смайликом. Он смотрит на меня, как плохой юмор после похорон.
Я не задаю вопросов мертвым. Они отвечают слишком честно. Зато в пепельнице на столике лежит флеш-карта. На ребре процарапано мое имя: «Макс». Я чувствую, как в желудке сжимаются невидимые пальцы. Я не люблю сюрпризы, если они не бумажные и не с двумя нулями в конце.
В кармане плаща — карманный плеер. Б/у, как и моя жизнь. Я вставляю карту. Экран дергается, как нерв у должника. Сначала — темнота. Потом — шорох. Дальше — тело совсем другой памяти: теплые руки, запах утюга, тихий женский голос, который не может быть ничьим, кроме того, который когда-то убаюкивал меня.
— Спи, мой маленький… — поет женщина, и в голосе — доверие к миру, которого у меня никогда не было.
Восемь лет назад я продал эту колыбельную, вместе с несколькими другими вещами. Они назывались «детство». Тогда мне показалось, что прошлое — роскошь, а роскошь можно заложить. Хорошая мысль. До тех пор, пока не приходит момент, когда кто-то включает твою детскую песню на чужом устройстве в комнате с чужой смертью.
Я нажимаю «стоп» слишком поздно. Музыка успевает дойти до той ноты, на которой глотка сама сжимается. Вкус железа у меня во рту не от крови на простыне.
— Ностальгия вредна для здоровья, — говорит голос за спиной.
Я поворачиваюсь. В дверях стоит мужчина в сером, из тех, что изначально покупают пальто на размер меньше — чтобы выглядеть подтянуто. Лицо усталого умника. Жвачка в щеке перемалывает паузы.
— Следственный отдел по странностям, — говорит он, показывая корочку, и кладет ее обратно, не дав мне прочитать. — Фамилия Кулешов. Да, да, как у того эффекта из кино: покажешь столько картинок подряд, сколько надо, и зритель увидит смысл там, где его нет. Вы кто?
— Уборщик, — отвечаю. — Частный.
— Отмываете пятна совести?
— Скорее собираю. Потом сдаю. Вывоз мусора памяти — очень прибыльная отрасль.
Он проходит в номер, не касаясь ничего, будто боится обидеть вещественные доказательства. Смотрит на труп.
— Для кого-то это конец, — говорит он тоном лектора. — Для меня — начало смены. А для вас, Макс… — он кивает на флешку. — Для вас, похоже, личное.
— У вас хорошие уши.
— Они слышат, когда кто-то включает колыбельную над покойником, — Кулешов достает перчатки и подбирает бумажку со стола. — И отличают афоризм от дешевой мотивирующей цитаты. У нашего друга-убийцы чувство стиля. Ненавижу, когда у убийц чувство стиля.
— Учитель, — говорю я.
Кулешов поднимает взгляд.
— Вам уже преподают?
— Я читаю город, — пожимаю плечами. — А он в последнее время повторяет один и тот же урок.
— Тогда вот вам дз: отпечатки пальцев на записке с прошлого дела содержали ваш прекрасный рисунок. Я бы списал на лабораторию, если бы не видел, как вы держите пинцет. Любите оставлять подпись?
Мне трудно не усмехнуться. Люди в форме всегда уверены, что все самое важное происходит на кончиках пальцев. На самом деле — в местах, которые не моют даже самые чистоплотные.
— Мне нравятся мелочи, — говорю я. — Они дешево стоят и дорого выходят.
— Бросьте цинизм, он вам к лицу, но мешает. Смотрите: — он кивает на флешку. — Это кто-то вам подарил? Или вернул товар с браком?
— Это… — я подбираю слово, чтобы не погрызть зубами язык. — Частная история.
— Прекрасно. Люблю частные истории. Они всегда заканчиваются публично. Не уезжайте из города, Макс. Я, к сожалению, не уезжаю, и мне нужна компания.
Он уходит, не оглядываясь. В коридоре дождь продолжает свою смену.
Я стою в номере, где что-то только что закончилось, и понимаю: у конца всегда есть план «Б». Он называется «начало». Колыбельная еще зудит в ушах.
В этот момент телефон вибрирует, как сердце у того, кто не уверен, его ли это сердце. На экране — «Люба. Прачечная памяти “Белая Кость”». Вежливая женщина с улыбкой резака.
— Макс, — говорит она голосом, в котором сахара с избытком. — У меня для тебя лот. Свежий, как утро. И… твой.
— Я уже в отеле. Тоже свежо.
— Это не кровь. Это адрес. «Агора». Сектор «Семейные ужины». Кто-то оставил на тебя заявку. Пишут: «Только лично». Я не люблю, когда вещи переходят из рук в руки.
— Это же рынок. Здесь все переходит.
— Не все. Есть вещи, которые возвращаются.
Я кладу трубку и иду. Номер я закрываю из уважения к мертвому. Хотя кого я обманываю: из уважения к себе. Не люблю, когда за мной идут запахи.
«Агора» — бывший торговый центр, которому подарили новую жизнь, как собаке, которую нашли на трассе и надели галстук. В витринах не вещи. В витринах — стеклянные капсулы с надписями: «Первый снег», «Разговор с отцом», «Не случившийся поцелуй», «Боль, которая научила дышать», «Смех, который чувствуется в костях». У входа стоит охранник в костюме, который стоит дороже его жизни. Он смотрит мимо меня — профессионально.
Внутри влажно и светло. Неон красится в лужах, как кровь в рекламе. Люди ходят, как в музее: руки за спиной, взгляд — голодный.
К продавцу с аккуратными усами и взглядом кредитного инспектора подходит женщина лет сорока. Она показывает бумажку. Тот кивает, достает капсулу. Женщина прижимает ее к виску — и на секунду становится другой. Ее губы приподнимаются. Настоящая улыбка всегда выглядит так, будто человеку немного больно. Она платит. Уходит. За ней — мужчина в дешевой куртке. Он говорит шепотом: «Мы готовы отдать лето, лишь бы не помнили осень». Продавец улыбается: «Мы работаем с сезонами». Его голос можно размазывать по хлебу.
Я прохожу в сектор «Семейные ужины». Витрины сияют теплыми лампами из прошлого. На стекле — отпечатки ладоней тех, кто надеялся согреться от чужого супа и чужого смеха. За одной из витрин — карточка с моим именем, как столик в ресторане. «Макс. Только лично». Под стеклом — компакт-диск старого образца. На бумажном круге кем-то по-человечески криво написано: «Колыбельная».
Я стучу по стеклу. Продавец поднимает глаза:
— О, вы. Поздравляю. Кто-то оплатил выкуп.
— Кто-то добрый?
— Добрых у нас нет. У нас только щедрые.
Он открывает витрину ключом, который звенит, как тонкая кость. Передает диск. Бумага сухая, как тост. На обороте — адрес и время: «Полночь. Черный ход. Служебный коридор. Один».
Я смотрю на часы: до полуночи есть сорок минут. Ровно столько, чтобы передумать. Ровно столько, чтобы наделать глупостей. Обычно я выбираю глупости. Они вернее.
Служебный коридор пахнет пылью и электричеством. Лампочки моргают, как глаза у людей с плохими новостями. Шаги твои звучат громко, потому что коридоры любят доверительные разговоры. Я иду, держу диск в пальцах, как свечу. Думать о матери — все равно что наступить на гвоздь. Но люди иногда идут босиком специально.
— Добрый вечер, — говорит голос из тени. — Вы вовремя. Редкое достоинство для человека, который торгует чужим временем.
Я поднимаю взгляд. Человек отлипает от тьмы, как если бы тьма была хорошо сшитым пальто. Он среднего роста, среднего возраста, среднего лица. Средний — самое страшное слово в этом городе. Только его глаза не средние. Они блестят, как скальпель после кипятка.
— Вы — Учитель? — спрашиваю я.
— Наконец-то у меня появился ученик, который сам знает ответ.
Он улыбается. Улыбка почти не шевелит губы. Улыбки, которые не шевелят губы, обычно режут горло.
— Отдавайте, — кивает он на диск. — Я верну его, когда вы вернете другое.
— Это ведь мое, — говорю. — Кем бы вы ни себя считали.
— Конечно, ваше, — мягко кивает он. — Поэтому я храню это лучше вас.
Он вытаскивает из кармана тонкий предмет, заворачивает в платок, протягивает мне. В платке — медицинский скальпель, чистый до наглости.
— Давайте поставим диагноз городу, Макс, — говорит он. — А потом — сделаем надрез. Без анестезии. И посмотрим, кто кричит.
Я держу скальпель, как правду, которой не успел подготовиться. Пальцы слушаются плохо. Внутри звучит та самая нота из колыбельной — та, на которой дыхание подхватывает воздух, как ребенка подхватывают руки.
— Какие условия? — спрашиваю. Я всегда спрашиваю условия перед тем, как соглашаться на глупости. Так легче представить, что я рационален.
— Три человека, — отвечает Учитель. — Полицейская, священник и ты. Вы трое продали то, что не имели права продавать. Верни. Не вернешь — я начну возвращать сам. Мне не нравятся очереди.
— Ты убиваешь людей и называешь это уроками, — говорю я. — Это называется гордыня.
— Я называю это хирургией, — спокойно отвечает он. — Когда гниет, надо резать. Твои коллеги по рынку продают людям забвение. Я — возвращаю боль. Боль — единственное честное чувство. Ее не подделывают.
— Тебя арестуют, — говорю я. — Арестовывают всех, кто говорит слишком убедительно.
— Меня уже пытались арестовать, — он улыбается уголком рта. — С тех пор я стал осторожнее, а они — тупее. Не путай нож и скальпель, Макс. Оба режут, но только один режет ради жизни.
Он смотрит на меня так, как смотрят учителя на ученика, который или поймет сейчас, или навсегда останется «троечником».
— Выбор простой, — добавляет он. — Или ты помогаешь мне вернуть городу память, или я заберу твою. Всю. Колыбельную — первая в очереди.
— Шантаж?
— Выкуп. Ты же любишь правильные слова.
Где-то недалеко гудит лифт. В коридоре становится тише, чем до тишины. Я почти слышу, как капля дождя крепится к козырьку вывески на улице. Я привык торговаться. Но иногда торгуются не о цене — о том, останешься ли ты собой после сделки.
— Полицейская, священник и я, — говорю. — Имена?
— Имена не важны. Сначала — принципы. Полицейская продала свои, священник — свою веру, ты — свое детство. Найдешь — узнаешь имена. Они на каждом контракте прописаны крупнее суммы.
— Если я скажу «нет»?
— Тогда на следующей записке в чужом рту будет твое имя. И твой смайлик. У меня с каллиграфией отлично.
Мы стоим напротив. Его глаза не моргают. Он умеет ждать. Я — нет. Поэтому я обычно выигрываю. Но не сегодня.
— Ладно, — говорю. — Дай мне улику.
Он кивает, достает из внутреннего кармана крошечный аудиочип и кладет на ладонь поверх скальпеля.
— Это — полицейская. Ей снится один и тот же сон. Она его продала. Подумай, зачем.
Он делает шаг назад — и снова становится пальто тьмы.
— До связи, Макс. И да: перестань курить над мертвецами. Они все равно не завидуют.
Он исчезает раньше, чем мне удается подобрать достойный ответ. Я остаюсь один, с чипом, скальпелем и пустой коробкой из-под собственной колыбельной. Внутри коробки пахнет бумагой, тишиной и тем, чего не вернуть.
Я кладу чип в карман, скальпель — в другой. Выхожу из «Агоры». Дождь аккуратно складывает город по своим папкам. На площади парень продает «Вкус мандарина под Новый год», девушка торгуется за «Пятиминутное ощущение, что тебя любят». Смешные цены, если не знать, что чек без возврата.
На перекрестке меня догоняет машина без опознавательных знаков. Стекло опускается на два пальца. Голос Кулешова ленивый, как лезвие, которое уже знает, кого резать.
— В следующий раз, когда будете гулять в торговом центре после полуночи, надевайте перчатки, — говорит он. — Камеры — романтики. Любят крупные планы.
— Вы меня водите домой?
— Дом — это место, где вас помнят. Вы уверены, что у вас оно есть?
— Тогда довезите до ближайшего небытия.
Он хмыкает.
— У меня для вас совет. Бесплатный, что для меня редкость. Не упирайтесь. Упирающиеся здесь не то чтобы долго живут…
— …они долго умирают, — подсказал я. — Да, я читал ваши методички.
— И все-таки, — он щелкает пальцами, внутрь протягивается белая карточка. — На обратной стороне — мой личный номер. Когда вас начнут шантажировать вашими же сказками на ночь — звоните. Я люблю сказки. Особенно с плохими концовками.
Машина уезжает. Я стою под дождем и считаю вдохи. Раз, два, три. Вдох — как отчеты, которые никто не читает. Становится смешно. Черный смех звучит так, будто кто-то дрожит ложками в пустой столовой.
Дом — это место, где тебя помнят. У меня дом — в коробке с диском, который держит в руках незнакомец с ножом. Прекрасно. Значит, мне временно негде жить.
Я иду. Ночь шуршит, как купюры у человека, который делает вид, что беден. Сначала найду полицейскую. Потом — священника. Потом — себя. В таком порядке редко находят, но иногда срабатывает.
Где-то в глубине города шепчет музыка — чья-то купленная чья-то колыбельная. Мне хочется закурить. Но я вспоминаю, что мертвые не завидуют, и откладываю. Живые завидуют хуже.
Утро еще не началось, а ночь уже устала. Я улыбаюсь в темноту, как человек, который понял шутку слишком поздно, но смеется все равно. Потому что смех — это тоже память. А я, кажется, снова начал ее коллекционировать.