Не то, чтобы день не задался. Не задался деловой день. Ждать у закрытой двери чёрного входа музея было невыносимо тошно. Почти так же тошно, как идти в этот нахохленный, вечно настороженный и пустоватый двор по узенькому проходу между соседними домами. Проход, на удивление, был почти неуловимо питерский — с выщербленными кирпичом и штукатуркой стен без единого окна, расслоившимся, как упавшее пирожное «наполеон», асфальтом, присыпанным кое-где битым стеклом, кирпичной же крошкой, галькой и гравием, вылезшими из-под десятилетия нараставшего годовыми слоями асфальта, закапанным краской под размашистыми граффити. Воняло мочой и пролитым пивом, размокшими окурками и ещё чем-то неуловимо сухим и хрупким. Может, наркотой, а может, Историей.

Кошки брезговали оставлять в нём свои автографы. Солнце заглядывало в щель между сталинкой и десятиэтажкой незадолго до заката, и, казалось, сплёвывало от досады и уходило. Было бы намного легче психологически принять этот переход между улицей и двором, между двумя домами, между двумя, словно разграниченными канатом в музейной экспозиции, кусками истории, будь он закрыт от всегда стылого и недоброго здесь неба пусть даже узенькой аркой или хотя бы намёком на ворота с верхней сводчатой поперечиной. Да хоть бы и одними только столбами разрушенных ворот, логически проводящими границу и потому позволяющими спокойно принять различия и единство — и то был бы он отгорожен от улицы и от неба.

Увы, гений архитектора не предусматривал создание ансамбля.

Высокая, традиционно выкрашенная охрой сталинка ссутулилась от подступавшей старости, и стены её стали землистыми, как лицо усталого, отчаявшегося и больного человека. Однако она упрямо расправляла плечи, старалась сохранить если не достоинство, так хотя бы гордость и право на место под солнцем — так стоит в переполненном троллейбусе, держась за поручень и молча сдерживая натиск нависающего над ним молодого наглеца-амбала, доживающий свой век в нищете старик. Молодое и уверенное в своей исторической правоте здание тянулось к Солнцу крыльями и на рассвете, и на закате, ловило жадным, выпуклым застеклённым животом музея полуденный свет, тянулось и вширь и ввысь. Напрасно двор пытался высунуться из-за него и хоть немного обогреться. Изогнувшаяся многоэтажка ловила передним фасадом всё отпущенное на троих солнышко. Два дома стояли плечом к плечу и непримиримо косились друг на друга, и в эту тусклую злобу ныряли, резко свернув с залитого солнцем тротуара центральной улицы, редкие и нервные пешеходы.

Была у туннельчика и ещё одна пренеприятнейшая особенность. Он плавно сужался к концу, там, где на выходе во двор завершался бетонным кольцом канализационного колодца. Стены сталинки и выступающего первого этажа музея сходились здесь с почти трехметровой ширины на улице до полутора метров, плотно обжимая кольцо, для чего от сталинки поперёк прохода ещё тянулась к кольцу высокая тёмного кирпича стена, а над ними утёсом нависала глухая стена многоэтажки. Оканчивался же проход обрывом: двор оказался почти на метр ниже уровня асфальта в проходе и на улице, и туда с вырастающей между двумя домами колонны канализационного колодца вела вниз шаткая, практически незаметная в вечном полумраке металлическая лестница. Из-за этого перспективного искажения проход казался невообразимо, иррационально длинным, давящим на психику, ведущим буквально в никуда. Не имеющий логической уровневой связи с ним, относительно светлый двор, с правильными перспективными линиями и неожиданно крупными для такой «дали» машинами, видимый в просвете, казался наклеенной на дальнюю глухую стену картинкой. У каждого входившего в туннель поневоле возникало чувство лёгкой дезориентации в пространстве и времени, и даже жильцы, если позволяли погода и время, предпочитали обходиться без короткой дороги во двор и огибали длиннющую многоэтажку вокруг.

Вот и сейчас из прохода (всё время хочется назвать его канавой) торопливо вышла задёрганная женщина в какой-то поскучневшей в сероватом освещении двора куртке. Осторожно перешагнула через крышку люка на выходе, ухватилась за поручень сваренной из когда-то ребристых, а теперь отполированных подошвами и руками арматурин решётчатой железной лестницы. С немалым опытом долгожителя спустилась по ней во двор. Зыркнула по сторонам опытным оком, выделила незнакомую фигуру в пустом дворе. Своих-то небось всех знает, все лица знакомые. Чужой молодняк все больше тусуется у самого выхода из туннеля на улицу, те, кому пописать приспичило — судя по потёкам на стенах — даже до окольцованного бетоном люка редко добираются. А уж спуститься по этому их скрипящему, качающемуся монстру во двор вообще редко кто решается.

Многоэтажка, с переднего, парадного фасада очень даже современная, культурно-интеллигентная, со двора была похожа на вечно жующего жвачку, упакованного в стёганую квадратами облицовочных плит дутую куртку «качка» девяностых. И само это смутное время, которому не нашлось места ни в жизни, ни в экспозиции, оставшееся в памяти чем-то мутным, грязным, как засиженное мухами и прокопченное сигаретным дымом до непрозрачной желтизны кривое зеркало, которому верить невозможно (но ведь разумом знаешь — да, было, да, это я в нём отражаюсь, боже мой, да разве же это я?) — время, запомнившееся годами неуверенности, унижения, голода, убийств и грабежей, — само это время словно стеклось со всего города и затаилось здесь, в узком загаженном проходе между новым зданием музея и старым домом.

Не заходят в этот двор случайные люди…

***

— Девушка, вам кого?..

— Да вот, жду… — кивок головой в сторону закрытой двери.

Маразм. Услышать такой вопрос во дворе многоэтажки… Ладно б ещё в уютном, окруженном добропорядочным забором, с калиткой на щеколде, дворике, с тройкой-другой флигельков, с палисадничками, квартир на двадцать, максимум. Ладно б ещё от старушки-одуванчика, консьержки по призванию и ради полноты жизни…)

— Да? Ну ладно… — видно, что поверила не особенно, но, должно быть, знает, что эта дверь иногда открывается. Как раз для незнакомых. Так что вроде все правильно. Хотя какого чёрта все эти незнакомцы через парадный вход не идут? Чё во дворе забыли? И так вон всю дорогу загадили, во дворе уже посидеть и то противно…

Женщина еще раз неодобрительно покосилась и зашла в крайний подъезд. Без нее во дворе стало еще более уныло. Хотя казалось бы, куда уж еще…

Ветер почему-то не заглядывал в этот длинный двор, открытый в сторону Волги. По крайней мере, кусочек реки и ярко освещённой солнцем просторной набережной хорошо просматривались из него, обрамленные восточным крылом многоэтажки и небольшой рощицей, скрывающей стоящее параллельно набережной соседнее здание. И так же, как двор из прохода между домами казался неожиданной светлой сказкой, этот вид на залитую теплым весенним Солнышком площадь и набережную тоже казался из оказавшегося сумрачным двора чем-то недоступным и даже чужеродным. Но — желанным и притягательным. Такой, с позволения сказать, переход по ступеням-степеням депрессняка.

Ветра во дворе не было, однако промозглый, сырой холод заползал под куртку, и оранжевый мех воротника давно уже испуганно прижимался к щеке, тёрся о волосы, словно просил: «Ну, погладь меня, мне так холодно! Мне неуютно и страшно! В конце концов, я всего-навсего клеточный песец, мне тут темно и холодно, давай уйдём! Ну, пожалуйста!»

Ожидание затягивалось, и солнечная картинка притягивала к себе всё сильнее. Однако уйти туда — в сказку — казалось немыслимым. Взрослые не верят в сказки. А если верят, то кидаются в них безоговорочно. Уйти туда — значило наверняка послать ко всем чертям и работу, и заботы на весь день, потому что вернуться оттуда в этот барсуком занюханный двор я уже не смогу. Просто не смогу. А деньги нужны.

Песцовый воротник щекотал уже ухо, и я поняла, что непроизвольно втянула голову в плечи. Значит, ожидание подошло к концу. Стоять здесь, как какая-нибудь мышь, не стану. Может быть, когда-нибудь потом и приду сюда, чтобы потренировать уверенность в себе и силу воли. Потом. А сейчас достаточно. Сейчас надо пройтись по клиентам, забрать заказы, доделать бюрократические дела — мало ли их, этих дел, у того, кого ноги кормят, а попозже вернуться сюда и проверить, может, тогда нужный человечек будет на месте. Вообще, ошибкой было ставить этот заказ первым пунктом в сегодняшнем дневном маршруте.

Собралась с духом и начала подниматься по лесенке. Каблуки проваливались в промежутки между прутьями, и подниматься оказалось ещё труднее, чем спускаться. С этой точки обзора туннельчик оказался ещё гаже. Расходившиеся к выходу стены полностью компенсировали перспективное искажение. Пространства в туннеле не было. Объём, протяжённость, верх и низ были, а пространства — не было. Ой, люди добрые, не отдавайте вы детей ваших живописи учиться. Ничего хорошего не выйдет из этого, да ещё в комплекте с высшим образованием и склонностью к логическому мышлению… Была бы дурой необразованной, и не поняла бы вовсе, как мой песец, что тут не так. Сжала бы зубы и прошла по туннельчику, вышла бы да отряхнулась от смутного ощущения дискомфорта, как собака от блох. Фигово, граждане, быть тонко чувствующей натурой. Таких не берут в космонавты…

Шутки шутками, а голова действительно закружилась, подкатил к горлу, сжал его липкими ладошками комок дурноты. Развернулась (обиженно хрустнул между металлических прутьев каблук) и начала спускаться обратно. Ну и фиг с ней, с работой. За один день от голода не умирают. Тем более с таким весом. На ужин дочери еда есть, а завтра что-нибудь заработаю. В конце концов, Ходжа Насреддин всю жизнь так семью кормил — что днём заработает, то вечером съедят. И ничего, не помер. То есть не сразу, а как всем положено, до старости. Даже прославился оптимизмом и чувством юмора. Есть к чему стремиться.

***

Солнце ударило в глаза сразу, стоило только завернуть за угол отгородившего двор от города — и — как ни странно — от свободы, дома. Заискрилось в стразах нарукавных пряжек и лужицах вдоль едва тронутых зеленью клумб, отразилось в тоненьких и ещё блестящих годовалых веточках деревьев, бликами прыгнуло на выпуклые маслянистые бока почек. Песец блаженно заурчал под его ласковыми пальцами, выгнул спину, устраиваясь на плечах поудобнее, распушил шерсть, и в ней весёлыми бесенятами заскакали крошечные радуги. День безусловно удался. Солнечный и тёплый, это был настоящий весенний день. И работать в такой день было бы преступлением.

Волга, почти забытая в череде взрослых занятых лет, позвала к себе, и отозваться на её зов оказалось неожиданно легко и приятно. Широкая, залитая солнцем площадь предупредительно ложилась под ноги, выбеленные бордюры, словно лампы дневного света, подсвечивали тротуары и клумбы. Даже редкие облака на пронзительно-голубом небе, казалось, забыли о том, что они по сути своей абажуры, и вдохновенно светились от тихого счастья.

Лёгкий ветерок прибегал, дёргал за рукав, торопил, звал за собой, туда, где ждала река, но торопиться не хотелось, и он убегал обратно, а потом снова тихонько подкрадывался, хватал за волосы или подталкивал сзади, теребил ошалевшего от тепла песца, и тот начинал лизать щёку. Ну, давай же, ну!..

Этот маленький кусочек города знаком с детства, вплоть до вечной лужи, где скоро начнут отращивать лапки головастики. Всё такой же добрый и ребячливый. Но он тоже изменился. Город тоже может постареть. Поднимаясь на дамбу, по ступеням мимо стелы, неожиданно для себя подняла руку и ласково дотронулась до всё ещё красивого лица вырезанного в камне матроса. Он всегда казался самым красивым в этой тройке. Наверное, я могла бы его полюбить, если бы он был живым. А в детстве всегда восхищалась его спокойной силой. И не смела прикоснуться даже к бетону постамента. Двое остальных впечатляли меньше, хотя тоже были героями и вызывали к себе искреннее уважение. Впрочем, они, наверное, и были живыми, иначе время не состарило бы их вырезанные в бетоне лица. Год за годом нарастающая слоями краска и неумелые руки реставраторов старили их, пока лица не отяжелели и не обрюзгли. Больше всех не повезло лётчику. Нащёчники его шлема всё разрастались, пока лицо не стало напоминать мультяшную грустную обезьянку с грушевидным пятном на остренькой мордочке, с нелепыми торчащими ушками, уже не похожими на лётный шлем с его наушниками и очками. Лётчик смотрел обиженно и грустно, но держался, а в глазах солдата, подурневшего, но всё же не изуродованного, стояли слёзы обиды за друга. Утешить их было нечем. Ещё раз погладила теплую от солнца бетонную щеку, тихо попросила прощения и вышла на набережную.

Спускаться к воде не хотелось, и я, как в детстве, облокотилась на ограду, глядя вниз. Широкая старая лестница с уже вытертыми от зимней ржавчины металлическими углами ступеней степенно, мелкими шажками, спускалась вниз. Бетон ступеней, протёртый за десятилетия многими миллионами шагов и шажочков, напоминал теперь (как, впрочем, и двадцать лет назад) отполированную брекчию со всем её разнообразием цветной гальки и гравия. Мусора на ней ещё не было, как и в воде — не сезон пока ещё на мусор, и Волга была до боли знакомая, та, из детства. Только теперь давно разрушившуюся мощную ограду набережной с фигурными бетонными балясинами заменил ажурный металлический заборчик. Солнышко успело нагреть его чёрные перильца, и озябшие руки постепенно начали отогреваться.

Половодье уже полностью вступило в силу, и спокойная, золотисто-коричневая, словно чай, вода, настоянная на прошлогодней листве и тростнике, неспешно плескала в залитую прошлой осенью бетоном, расчерченную опалубками на длинные полосы и квадраты обезличенную дамбу на уровне второго ряда деревьев. Светло-серый, скучноватый бетон просвечивал сквозь нее живым серебром, переходя с глубиной в глубокий золотистый цвет. Квадратные резервации — метр на метр — оставленные для жизни деревьям, казались под водой шоколадными. Деревья грустно отражались в плескавшейся вокруг них воде, недоумевая: за что? Столько лет они укрепляли дамбу своими корнями. В азартной борьбе с Волгой не позволяли воде размыть её окончательно — и так уже сильно повреждённую, с вымытыми внутри её земляного тела пещерами. Теперь, лишённые воздуха, корни наверняка погибнут, а с ними и деревья. Им осталось всего на пару лет жизни, и они, преданные людьми солдаты, прикасались друг к другу ветками, поддерживая друг друга. Прощаясь.

Смотреть на них было больно. Тем более больно, что их гибель окажется бессмысленной. Неизвестный «гений», придумавший укрепить дамбу десятисантиметровой коркой бетонной облицовки, отнял у города Волгу. И не решил при этом ничего. Вода по-прежнему размывает дамбу под тоненькой шкуркой бетона, только теперь эти места будет труднее заметить. Корни задохнувшихся, вымокших деревьев сгниют и ещё больше ослабят дамбу. Пройдёт десяток лет, и я уже не рискну выйти прогуляться вдоль тебя, Волга. Пройдет десяток лет…

Да и стоит ли приходить сюда? Знаешь, Волга, я пришла попрощаться с тобой. Помнишь, как малышами мы с подружками из соседнего двора прибегали к тебе и тайком от матерей лазили по дамбе, спускаясь к воде, обдирая колени, лазили на скорость по твоим диким камням, а потом, устав, садились на огромный тёплый булыж, скатившийся в воду, и бултыхали в ней ногами? Тогда все мы — горожане — жили в городе у Волги, и каждый из нас мог придти к тебе и поговорить по душам, зачерпнуть твоей воды, приобщиться к твоей силе... А теперь у нас осталась только эта лестница. Эта, да ещё пара вдоль дамбы. Да спуск для пожарных машин. Потому что теперь я не смогу подойти к тебе по жестокому и скользкому бетонному склону. Теперь я живу в городе у дамбы.

Помнишь, Волга, как прошлой весной я плюнула на учебный процесс, взяла отгул и пришла к тебе. Мы, старожилы, называли это место «Камушки». Раньше мы приходили сюда, чтобы искупаться. Теперь это место называют «Спуск», и молодняк приходит сюда, чтобы плюнуть в воду. Потому что в тебе больше нельзя купаться, Волга. Потому что это спуск к воде для пожарных машин. Потому что тот, кто хочет искупаться в тебе, должен заплатить — или штраф, или за то, что пришел на пляж… Но я пришла на Камушки не купаться. Спустилась к воде по лестнице — всё-таки я уже ужасно взрослая — а потом перелезла через бордюрчик, помахала очумевшим студентам-прогульщикам ручкой и пошла по огромным, прочно вросшим в тело дамбы камням вверх по течению. Мой любимый камень всё ещё был там. Да и куда бы ему деться, двухсоткилограммовой махине с золотистыми блёстками пирита. Он и теперь там, и никуда не денется уже — я сама видела, как грязным селевым потоком накрыла его осенью густая волна бетона…

***

Берег рядом с лестницей всегда был довольно-таки грязный, но сюда мало кто добирается, а кто добирается, тот не мусорит. Здесь всегда чисто. Прозрачная вода, тёплые, давным-давно знакомые камни, которым радуешься, как друзьям, и лишь кое-где поблёскивающие между ними изумрудные стекляшки от разбитых ещё в советские времена бутылок — у нынешних цвет не такой насыщенный и звонкий. Только рядом с моим камушком валялся, видимо выброшенный водой, тускло-чёрный, словно пропитанный креозотом, кусок толстого провода в грубой оплетке. Я села на камень, и провод неожиданно оказался неподвижным телом змеи. В прогретом неподвижном воздухе стоял резкий неприятный запах — так пахнут умирающие старики.

— Ты дохлый? — тельце оказалось на ощупь удивительно приятным, упругим и теплым. И ленивым. Змея, недовольно и неспешно, шуршанула по камням, втянулась наполовину в щель под моим камушком и застыла. Её, такую доверчивую, захотелось погладить ещё, прикоснуться к сухой и гладкой толстой спинке. С моей стороны это было, безусловно, огромное свинство. Чёрный хвост негодующе дёрнулся и скрылся в норе. Я просидела на камне минут пятнадцать, но змея так и не выбралась обратно. Обиделась. В конце концов, я не имела права мешать ей принимать солнечные ванны. Она отнеслась ко мне более по-человечески — ведь ей, возможно, этот камень принадлежал намного дольше, чем мне — всю жизнь. Она совершенно спокойно поделилась со мной тёплым камушком и не лезла в чужую личную жизнь. А ведь этому старому ужу весеннее солнышко и огромный прогретый камень были намного нужней, чем мне. Поэтому я встала и тихонько ушла, надеясь, что он простит мою бестактность. Старый толстый чёрный уж, который спокойно живёт в камнях городской дамбы. Горожанин.

Старый толстый чёрный уж, где ты был, когда на наш камень наползала вязкая селевая лавина бетона? Надеюсь, ты был в Волге, охотился. Потому что очень страшно — мне ли не знать? — проснуться однажды в своей уютной норке, надёжной и неприступной, и понять вдруг, что из неё больше нет и никогда не будет выхода, страшно ощутить, как тебя захлёстывает, топит в себе серая едкая жижа недоступной тебе новой реальности… Страшно и больно рваться сквозь неё на свободу, к жизни, ощущая, как она густеет, становясь всё более жёсткой и неподатливой, как в какой-то неуловимый момент она схватит тебя по-настоящему. Счастье твоё, если был ты слаб и духом, и телом, если не сумел ты выбраться из неё только наполовину, не сумел разомкнуть горящих от химической реакции глаз, не ощутил, как в намертво стиснутом теле выбивается из сил, делая ненужные уже вдохи, диафрагма. Впрочем, ты змея. Твои глаза не открываются — ты просто безболезненно ослепнешь, если их залепит бетонная слякоть. Не сумеешь ощутить, как ноют уставшие от неподвижности и разлагаются размозжённые давлением мышцы рук, пока предатели-лёгкие инстинктивно продлевают твою смерть. Но это не значит, что тебе было бы легче, чем мне…

Мы с тобой горожане. Так же, как эти больные деревья, и никуда нам не деться с тобой от этой рукотворной серости, как бы ни расцвечивала её золотом старая река.

Я пришла попрощаться с Вами, потому что не хочу остаток жизни провести на гребне набережной, вспоминая тех, кого потеряла, вглядываясь с него в недоступную мне теперь Волгу, словно в свободу сквозь решётку тюремного каземата. Для меня свобода давным-давно стала только сказкой, за встречу с которой я отдала бы остатки души.

Злую шутку сыграло ты со мной, солнечное весеннее утро…

Я не буду смотреть в ту сторону, где мы грелись с тобой на солнце, старый уж. Я не буду смотреть на тебя, дамба, укравшая у меня друзей. Я не буду смотреть на вас, старшие мои братья — мне больно. Простите меня.

Я буду смотреть на старую лестницу, оставленную мне, и на спокойную коричнево-золотистую воду, в которой неспешно плывут редкие уже в это время года льдинки и «моржи». Точнее, «морж». Его сухощавое тело цвета старой бронзы плавно скользит в прозрачной воде, иногда он выныривает, отфыркивается довольно и снова ныряет. Ему, похоже, наплевать на запреты и штрафы. И Волгу он никому не отдаст, потому что он неотъемлемая часть её. Может, потому я и не заметила его сразу, не выделила сразу из общей картины.

Солнце просвечивает сквозь воду, золотыми бликами скользит по упругому дельфиньему телу, и на эти пятнашки можно смотреть бесконечно. Интересно, оно такое золотистое от воды или от загара? Для загара вроде рановато, но оттенок…Ой, не отдавайте, люди добрые¸ детей своих живописи учиться… Ни к чему хорошему не приведет способность часами любоваться на прекрасное. А уж тем более в комплекте с профессиональной холодной наблюдательностью, фотографической памятью, слабым зрением и чисто женским любопытством.

Ну разве виновата я, что хотелось мне моими замученными компьютером глазками рассмотреть тебя, навсегда сохранить в своей памяти твои стремительные и легкие движения, твою гармоничную фигуру полубога? Разве хотела я, чтобы почувствовал ты мой взгляд как холодный и жесткий, с прищуром, взгляд охотника, цепляющий даже мельчайшие детали, как только и могу я видеть на расстоянии в двадцать метров? И откровенным желанием не хотела бы я оскорбить тебя.

А может, и нет моей вины. Может, просто вода вдруг показалась слишком холодной, чтобы плавать дальше, вот и вышел из нее полубог. Покосился недовольно на наблюдательницу, встал, как в сказке, к реке и солнцу передом, отгородился широкой спиной от докуки. Вытянул навстречу солнышку перевитые тугими мышцами руки. Вдохнул глубоко, выдохнул, согнувшись, словно поклонился ему. Оглянулся через плечо — нет, не ушла, девчонка бестактная, пялится издали. Пусто на набережной, только нас четверо — он, я, Волга да Солнце, невысокое ещё — рано я день начала да закончила, и половины десятого ещё нет.

Хоть и ближе ты теперь ко мне, а всё равно лица разглядеть не могу — прости за тяжёлый взгляд. Не стану больше и пытаться. Вижу только, что волосы, подстриженные на старомодный рыцарский манер — горшком — светлее кожи и вспыхивают на просвет. Мне всего-то и надо — полюбоваться тобой издали, золотой полубог с поджарым телом юноши… А такой взгляд людей не тревожит. Мне всего-то и надо — немного красоты в этом страшном сером мире. А ты красив.

Вздохнул пловец: " видать, не отвяжется. Ну, тогда не взыщи, если что не так". Посмотрел солнцу в глаза, вскинул вверх руки, напружинил тело и застыл на мгновение облитой солнцем статуей — куда там Фидию! Решительно стянул с себя узкие плавочки. Мягкой белизной засветились маленькие упругие ягодицы. Боги мои, загар! Как же ты сумел сделать себе такое гармоничное тело воина, где ты добыл зимой этот ровный загар? Откуда в тебе столько сопричастности к миру, чувства собственного достоинства? Видно, и впрямь подарили мне боги встречу с небожителем-солнцепоклонником…

Не вспомнить мне, сколько длился этот странный спектакль, разговор с солнцем. Да и ни к чему. Жизнь пройдёт — закрою глаза, и послушная память покажет мне снова этот танец с Солнцем на границе бликующей воды. Да, истинным танцем показалась мне эта несложная, в принципе, дыхательная гимнастика со статикой и перетекающими стойками. Лишённый эротики, агрессии или подобострастия танец сильного мужчины, танец равного с божеством.

А потом он упруго шагнул в сторону, к невзрачному, совершенно совкового вида велосипеду, рядом с которым лежала на ступеньках одежда. Не торопясь, буднично оделся. Мешковатая, тусклая одежда скрыла ладное тело и золото, и весь он как то усох, спрятался в ней, как в доспехе, от посторонних глаз. Поднял велосипед и, немного сутулясь, повёл его вверх, мне навстречу.

Ну разве виновата я, что хотелось мне моими замученными компьютером глазками рассмотреть тебя, навсегда сохранить в своей памяти твои лёгкие движения, твою гармоничную фигуру полубога, что хотелось мне рассмотреть твое лицо? Я женщина только наполовину. Да и человек — не больше, чем на треть.

Ой, люди добрые, не отдавайте вы дочерей своих живописи учиться, особенно если у них к ней врождённый талант… Разве хотела я, чтобы почувствовал ты мой взгляд как холодный и жёсткий, с прищуром, взгляд художника, как только и могу я видеть то, что хочу запомнить навсегда? И откровенным желанием не могла я оскорбить тебя. Не было во мне ни единой тёмной мысли, и не было душной страсти. Только восторг и почти детское восхищение. И безграничное уважение. И готовность шагнуть навстречу с обоюдного согласия и желания — не отдаться, не поиметь — полюбить. Я могла бы. Точно так же, как отступиться при малейшем намёке на отказ, чтобы не оскорбить навязчивостью и неуважением к твоим желаниям, человек. Я желала тебя — мне нужны те, кто способен совмещать желание с уважением к партнёру и себе. А ты — можешь. И ещё была — небольшая неловкость за подглядывание. Хотя, в сущности, если ты считаешь возможным танцевать обнажённым, днём, на набережной, нельзя отказать зрителям в праве любоваться твоим искусством. Это говорю тебе я — художник по жизни… И поэтому я не смотрела на тебя, пока ты не вошёл в поле моего чёткого зрения — всё рано ничего бы не увидела, а ты решил бы, что тупо и пристально пялюсь с невежливым любопытством. Ты тоже смотрел под ноги, потому ли, что мы нарушили общественные приличия, или потому, что не хотел оступиться на старой лестнице — кто знает?

Я могла бы шагнуть навстречу с обоюдного согласия и желания — не отдаться, не поиметь — полюбить. Но ты прошёл мимо, взглянув холодно и отстранённо, не ответив на полный симпатии взгляд. Седой, ссутулившийся старик в застиранной старенькой рубашке, легких, не по сезону парусиновых брюках, серой спецовке. Неторопливо, знакомым пружинистым движением вскочил в седло и уехал, не оглянувшись, обычный, задавленный жизнью, нищий старик.

Житель твой.

Горожанин.

Загрузка...