Совещание у мэра закончилось в девять вечера — на полтора часа позже, чем могло бы, если бы Геннадий Палыч не решил в двадцать седьмой раз за этот квартал обсудить «стратегическое видение развития городских территорий», — и я вышел на крыльцо администрации, и дождь ударил в лицо, и я подумал: вот оно, моё стратегическое видение — мокрый октябрь, пустая парковка, и где-то в Заречном районе прорвало трубу, которую я три месяца умолял Горводоканал поменять, а они всё составляли акты дефектации, один другого краше.
Нижнеярск в октябре — это не город. Это недоразумение с населением четыреста тысяч человек, которое притворяется, что у него есть ливневая канализация. Ливневой канализации нет. Есть желоба, проложенные при Хрущёве, и бог знает как они ещё не провалились в тартарары, хотя ответ, вероятно, в том, что тартарары — это и есть то место, куда они ведут.
Сел в машину. Кожаное сиденье, запах ёлочки-освежителя, который Марина когда-то повесила на зеркало и который я так и не снял — не потому что скучаю, а потому что руки не дошли, а потом стало всё равно. Марина ушла пять лет назад. Забрала кота, оставила ёлочку. Справедливый размен.
Завёл двигатель. Дворники заскребли по стеклу — левый уже полгода оставляет полосу, и каждый раз, когда я это вижу, я думаю: надо поменять, — и каждый раз забываю, потому что у меня в голове не дворники, а трубы, и подряды, и Геннадий Палыч с его стратегическим видением, которое состоит в том, чтобы ничего не делать, но делать это красиво и с презентацией на сорок слайдов.
Мне тридцать восемь лет. Я — первый заместитель мэра города Нижнеярска. У меня нет жены, нет детей, нет собаки, нет хобби — если не считать хобби чтение монографий по истории русского городского самоуправления, а это, согласитесь, хобби специфическое, из тех, о которых не рассказывают на первом свидании, если первые свидания у тебя вообще случаются, а они не случаются, потому что в девять вечера ты выходишь с совещания, а в семь утра заходишь обратно, и между этими двумя точками — только дорога, душ и четыре часа сна.
Выехал на проспект Мира. Фонари расплываются в дожде. Город пустой — четверг, десятый час, люди дома, люди ужинают, люди смотрят телевизор, люди живут. А я еду по мокрому проспекту и думаю о трубе в Заречном, потому что если её не починить до ночи, к утру затопит три подъезда, и на мой стол ляжет двенадцать жалоб и один запрос от депутата, которому ровно наплевать на трубу, но не наплевать на то, чтобы сделать мне неприятно перед выборами.
Телефон. Вибрирует в держателе, экран светится.
— Дмитрич, — голос Стёпы Лебедева, моего зама по ЖКХ, и по голосу сразу понятно, что трубу не починили. — Там такое дело. Горводоканал говорит — аварийная бригада занята на Советской. А на Заречном — ждать до утра.
— Стёпа, — я говорю ровно, потому что кричать на Стёпу бесполезно, он от крика сжимается и начинает заикаться, а мне нужно, чтобы он действовал. — Звони Михалычу в аварийную. Прямо ему, на мобильный. Скажи, я прошу. Скажи — не просьба, а указание. Если бригада не будет на Заречном к двадцати трём ноль-ноль, завтра утром я лично приеду в Горводоканал и устрою им проверку, которую они запомнят до пенсии.
— Понял, Дмитрич. Звоню.
Я положил трубку — то есть нажал на экран, потому что трубок давно нет, а привычка говорить «положил трубку» осталась, из того же языкового слоя, в котором мы говорим «перемотать» про видео и «повесить» про телефон, — и подумал, что за тринадцать лет на муниципальной службе я научился ровно трём вещам: первое — любая труба лопнет в самый неподходящий момент, второе — ни один подрядчик не сделает работу вовремя без личной угрозы, третье — стратегическое видение никогда не переживёт контакта с реальностью.
Красный свет.
Остановился. Перекрёсток Мира и Заводской — длинная фаза, секунд сорок, я знаю, потому что три года назад мы ставили новые светофоры и я лично утверждал фазировку, и вот теперь стою на этой фазировке каждый вечер и жду, и это, наверное, самая точная метафора моей жизни — стоять на перекрёстке, который сам спроектировал, и ждать зелёного.
На пассажирском сиденье — книга. «Город и городское самоуправление в пореформенной России». Толстая, с закладками, зачитанная до мягкости. Я купил её два года назад в букинистическом — по случаю, между томом Акунина и каким-то детективом, — и с тех пор перечитал трижды. Звучит как безумие: зам мэра, который в свободное время читает про городских голов девятнадцатого века. Но мне нравится. Мне нравится знать, что всё это уже было — и паводки, и трубы, и бюджеты, и подрядчики, и начальство, которое требует отчётов вместо результатов. Мне нравится знать, что какой-нибудь Пётр Иваныч в тысяча восемьсот восемьдесят каком-то году сидел в такой же управе и решал такие же задачи — только без компьютера, без телефона, без асфальта, — и справлялся. Или не справлялся. Но пытался.
Иногда я думаю: а каково это было — управлять городом тогда? Без Excel, без системы электронного документооборота, без камер и жалоб на «Госуслугах»? Одиннадцать человек в штате на двадцать пять тысяч населения. Перо и чернильница вместо ноутбука. И Гордеев — местный олигарх — через дорогу, который держит в кулаке половину города.
Романтика. Дурацкая, книжная, невозможная романтика.
Зелёный.
Я тронулся с перекрёстка, и в этот момент слева — фура. Огромная, белая, с логотипом какой-то транспортной компании, — летит на красный. Я увидел её, и всё внутри меня сказало: тормози, — но тело не успело, или успело, но поздно, или времени вообще не было — а был только свет фар, белый и безжалостный, и грохот, и звон стекла, и мой телефон, который вылетел из держателя и ударился о приборную панель, и руль, который я вцепился в него, как будто это могло что-то изменить, и потолок, который стал полом, или пол стал потолком, — и боль, короткая, яркая, как вспышка, — и тишина.
Я помню последнюю мысль — ясную, абсурдную, совершенно не ту, которая должна быть последней: «Трубу-то так и не починили».
И всё.
Темнота.
Часть I: Чужая шкураГлава 1: Пробуждение
1 марта 1881 г., утро
Боль.
Не та привычная боль, когда перебрал накануне и утром голова раскалывается тупым ватным гулом, — а другая, острая, злая, как будто кто-то вогнал мне в затылок раскалённый гвоздь и медленно проворачивает. Я попытался застонать и услышал чужой голос — хриплый, низкий, с каким-то горловым дребезжанием, которого у меня никогда не было. Попытался открыть глаза — веки тяжёлые, будто склеенные. Открыл.
Потолок.
Потолок белый, с лепниной — не советской, не евроремонтовской, а настоящей, полукруглой, с завитушками, с какими-то цветочными гирляндами по периметру, и одна из них отколота в углу, и на месте скола видна тёмная деревянная планка. Я уставился на эту лепнину, и первая мысль была совершенно идиотская: «Это не моя квартира». Потому что у меня потолки натяжные, белые, матовые, и никакой лепнины не было даже в лучшие годы.
Попытался сесть — и тело не послушалось. Не то чтобы не послушалось совсем — но оно было тяжёлое, грузное, каким мой организм никогда не был. Я весил семьдесят четыре килограмма при метре восемьдесят, бегал по утрам — когда было время, то есть примерно никогда, — и знал своё тело, как знаешь привычную мебель в тёмной комнате. А сейчас мебель кто-то переставил. Руки толще, живот — выпирает, плечи шире, и всё это какое-то не моё, чужое, неправильное, как костюм, надетый не на того человека.
Я поднял руки и посмотрел на них.
Руки были крупные. Широкие ладони, толстые пальцы, рыжеватые волоски на тыльной стороне, ногти — коротко стриженные, с жёлтым налётом. На левой ладони — шрам, старый, белёсый, — круглый, как от ожога. Перстень — серебряный, тяжёлый, на безымянном пальце правой руки, — и на перстне какая-то монограмма, которую я не мог разобрать.
Это не мои руки.
Паника поднялась мгновенно — из живота, волной, — и я сделал то, что делает любой нормальный человек, когда обнаруживает себя в чужом теле: схватился за лицо. Борода. Густая, жёсткая, кудрявая борода, которая начиналась от скул и спускалась ниже подбородка. Усы. Щёки — мясистые, обветренные. Нос — с горбинкой, которой у меня никогда не было.
Я закричал.
Звук вышел чужой — низкий, басовитый, с надрывом. Не мой голос. Совершенно не мой голос.
Дверь распахнулась — не тихо, а с грохотом, как распахивают двери люди, которые бегут на крик, — и в комнату влетел старик. Высокий, сухой, прямой как гвоздь, в чёрном сюртуке поверх белой рубахи, с аккуратными белыми бакенбардами и выражением лица, которое я позже научусь расшифровывать как «барин опять чудит, но мы потерпим».
— Барин! Павел Андреевич! — Голос у старика был скрипучий и обеспокоенный. — Что с вами? Что случилось?
Павел Андреевич. Он обращается к кому-то. Он обращается ко мне. Меня зовут Павел Андреевич.
Меня зовут Алексей Дмитриевич Ракитин. Мне тридцать восемь лет. Я первый заместитель мэра города Нижнеярска. Вчера вечером я ехал домой с совещания, и на перекрёстке Мира и Заводской была фура, и был удар, и было стекло, и была темнота. А теперь я лежу в чужой кровати, в чужом теле, и чужой старик зовёт меня чужим именем, и это невозможно, это бред, это галлюцинация умирающего мозга — и лепнина на потолке слишком детальная для галлюцинации, и запах — свечного воска, нагретого дерева, чего-то кислого, — слишком настоящий.
— Где я? — сказал я чужим голосом, и сам вздрогнул от этого голоса.
Старик подскочил — ловко для своего возраста, — налил воды из кувшина, стоявшего на тумбочке у кровати, сунул мне стакан. Вода была тёплая, затхлая, с каким-то железным привкусом. Потом полез в карман и достал стеклянный флакончик — нюхательную соль. Поднёс к моему носу. Ударило нашатырём, резким, как пощёчина. Я мотнул головой.
— Дома вы, батюшка, дома, — говорил старик, и в его голосе была интонация человека, который произносит эту фразу не в первый раз. — Вы, видать, дурной сон увидали. Кричали-с. Ничего, ничего, бывает-с…
Дурной сон. Да. Конечно. Дурной сон. Это объяснение — и я вцепился в него, как утопающий в спасательный круг, потому что другого объяснения у меня не было, а этот старик ждал от меня чего-то нормального, чего-то человеческого, чего-то, что скажет хозяин дома, проснувшийся от кошмара.
— Сон, — сказал я. — Да. Сон. Дурной.
Первая ложь.
Старик кивнул — с тем удовлетворением, с каким кивают люди, когда мир возвращается в привычную колею, — и начал суетиться: поправил одеяло, подвинул кувшин, открыл ставень — и в комнату хлынул свет, серый, утренний, мартовский, и вместе с ним — запах: дым, навоз, мёрзлая земля, что-то речное, сырое. Я услышал звуки: скрип колёс по мостовой, далёкий лай собаки, где-то очень далеко — колокольный звон.
Колокольный звон.
Мне стало холодно.
Одевание — вот что окончательно убедило меня, что это не бред, не кома и не предсмертная галлюцинация. Потому что галлюцинация не может быть настолько унизительной.
Старик — Прохор, его зовут Прохор, я это понял из того, как он сам представился: «Прохор сейчас всё устроит, батюшка, не извольте беспокоиться-с», — принёс одежду. И эта одежда была проблемой.
Нательная рубаха — длинная, холщовая, с завязками у горла вместо пуговиц. Подштанники — тоже холщовые, мешковатые. Это я ещё кое-как освоил, хотя завязки — отдельный вид пытки для человека, привыкшего к резинке. Дальше — сорочка. Белая, крахмальная, с воротничком-стойкой, и вот тут начались запонки. Маленькие, серебряные, с какой-то эмалью, — и я не мог их застегнуть. Не то чтобы я никогда не видел запонок — видел, на свадьбе у Серёги Капустина в пятнадцатом году, и даже надевал, но тогда это были современные запонки с поворотным механизмом, а эти — на цепочке, и их нужно было продевать через петлю каким-то хитрым движением, которого я не знал.
Прохор смотрел. Молчал. Потом — тихо, без слов — взял мою руку и застегнул сам. Лицо у него при этом не дрогнуло, но я видел — он заметил. Он заметил, что хозяин не может застегнуть запонки, которые застёгивал каждое утро на протяжении бог знает скольких лет.
Записываем: Прохор — наблюдательный. Это проблема.
Жилет. Тёмно-серый, шерстяной, с атласной спинкой. Пуговицы — справа налево, но это я освоил: пуговицы есть пуговицы, даже в девятнадцатом веке. Сюртук — чёрный, длинный, тяжёлый, — пах нафталином и чужим потом. Я надел его и почувствовал себя актёром, которого затолкали на сцену без репетиции, в чужом костюме, в чужой пьесе, где он не знает ни слова из текста.
— Зеркало, — сказал я. — Где зеркало?
Прохор указал — в углу спальни, большое, в деревянной раме с резьбой, мутноватое, с пятном в правом верхнем углу.
Я подошёл.
Из зеркала на меня смотрел мужик. Именно мужик — не «мужчина», не «господин», а мужик, — хотя одет он был в сюртук и жилет, и запонки на нём блестели серебром. Лицо широкое, обветренное, красноватое. Рыжая борода с проседью — густая, лопатой. Серые глаза, усталые, в красных прожилках. Морщины: на лбу, у глаз, у рта — глубокие, нажитые. По меркам двадцать первого века ему можно было дать пятьдесят — хотя, как я узнаю из дневника, ему сорок два. Ростом — ниже меня, сантиметров на двенадцать, но плечи шире, руки мощнее, и общее впечатление — такое: если этот человек даст в морду, вопрос будет решён с первого удара.
Физика тела — отдельная тема. Я шевельнул пальцами — пальцы слушались, но с задержкой, как будто между мозгом и мышцами была секундная пауза. Попрыгал на месте — правое колено стрельнуло болью, тупой и знакомой, как старая спайка. Вдохнул глубоко — лёгкие заполнились, но на выдохе что-то хрипнуло в груди, не то кашель, не то одышка. Тело было крепкое — рабочее, привычное к нагрузкам, — но запущенное, как двигатель, который давно не проходил техосмотр.
Я стоял перед зеркалом и смотрел на чужое лицо, и чужое лицо смотрело на меня, и между нами была стеклянная граница, за которой остался весь мой мир — Нижнеярск, администрация, трубы, подряды, Геннадий Палыч с его презентациями и Стёпа Лебедев с его авариями, — а по эту сторону было только это лицо, эта борода, эти чужие руки и колокольный звон за окном.
Ладно. Ладно. Ладно.
Если это — смерть, то у смерти очень странное чувство юмора. Если это — жизнь, то у жизни — тоже.
Работаем с тем, что есть.
Кабинет находился через коридор от спальни, и пока я шёл эти десять шагов, я успел заметить: полы — дощатые, скрипучие, покрытые домоткаными дорожками; стены — оклеены обоями в мелкий цветочек, местами отстающими; потолки — высокие, метра три; воздух — тяжёлый, спёртый, с нотами печного дыма, свечного воска и чего-то масляного. На стене — портрет государя императора в мундире с эполетами, под ним — икона в серебряном окладе, рядом — чьи-то силуэты в овальных рамках, бледные, как призраки. Дом был большой, основательный, купеческий — но не богатый: мебель тяжёлая, тёмная, из той породы мебели, которую покупают один раз и на три поколения, и которая с каждым поколением становится только мрачнее.
Кабинет Павла Андреевича Стрешнева выглядел так, как должен выглядеть кабинет человека, который работу не то чтобы любит, но и не избегает: массивный стол — дубовый, с зелёным сукном, на котором чернильные пятна образовали собственную карту звёздного неба. На столе — чернильница стеклянная, с бронзовой крышкой, и в ней чернила, густые, как дёготь. Рядом — перья. Гусиные. Три штуки, очиненные, в деревянной подставке. Стопка бумаг в углу стола — по слою пыли видно, что к ней не притрагивались недели две. Ещё одна стопка — поменьше, почище — видимо, текущие дела.
Я взял перо, обмакнул в чернила — и попытался написать на лежавшем тут же листе бумаги: «Стрешнев П.А.» Перо скрипнуло, брызнуло чернильными каплями, и вместо подписи на бумаге расплылась корявая клякса с хвостиками, отдалённо напоминающая кардиограмму тяжелобольного.
Замечательно. Я не умею писать. Физически не умею писать перьевой ручкой — потому что в двадцать первом веке я подписывал документы шариковой «Паркер», а навык макания гусиного пера в чернильницу и ведения его под правильным углом с правильным нажимом у меня отсутствует напрочь. А почерк — это первое, что заметят. Секретарь, который получает от меня бумаги каждый день. Дети, которые видели записки отца. Любой, кому Стрешнев когда-либо писал.
Проблема номер один. Список только начинался, и он уже обещал стать длинным.
Отложил перо. Огляделся.
Портрет женщины — на стене, справа от окна. Молодая, красивая, с грустными тёмными глазами, тёмные волосы зачёсаны гладко, белое кружево у горла. Кто-то важный — портрет написан маслом, рама позолоченная. Я посмотрел на неё и не почувствовал ничего — только холодное, аналитическое: «жена? мать? выяснить». Если это жена — та самая Лизонька, которую поминала Аграфена Тихоновна в дневнике, — то этот мужчина, в чьём теле я сижу, когда-то любил эту женщину. А я смотрю на неё, как на фотографию в чужом паспорте.
Икона в углу — Богородица, тёмная, старого письма, лампадка перед ней не горит. Должна ли гореть? Не знаю. Трогать не буду — запомню и выясню.
Книжный шкаф — остеклённый, три полки. Я открыл дверцу и начал перебирать: «Справочная книга для купцов и фабрикантов» — три тома, корешки засаленные, зачитанные. «Торговый устав Российской империи» — тонкий, с бумажными закладками. «Минея четья» — церковная книга, толстая, явно нечитанная — корешок не разломан. «Часослов» — тоже нечитаный. «Календарь на 1881 год» — это полезно, это я заберу. И — одна-единственная книга, которая выбивалась из ряда: «Мёртвые души», затрёпанная до мягкости, с загнутыми страницами и карандашной пометкой на полях — кто-то подчеркнул «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?» Я усмехнулся — против воли. Чичиков в библиотеке городского головы. Единственная художественная литература во всём доме. Символично.
А потом я нашёл дневник.
Он лежал в ящике стола — не в потайном, а в обычном, правом верхнем, — тонкая тетрадка в кожаном переплёте, исписанная наполовину. Записи — аккуратным, мелким почерком, чернилами, которые кое-где выцвели до бурого. Я открыл и начал читать — жадно, как читают спасительную инструкцию на борту падающего самолёта.
Дневник оказался не дневником в привычном смысле — не исповедь, не поток сознания, а скорее деловая книжка. Записи скупые, телеграфные, без единого лишнего слова:
«12 февраля. Был у Гордеева. Карты. Проиграл 40 р. Марфа Ильинична угощала пирогами. Мельников передал 150 р. за мощение.»
«18 февраля. В управе. Сычёв докладывал о недоимках. Долг Цукерману — помнить. Цукерман напоминал через Лёвку.»
«25 февраля. Масленица. Обед у Хлудовых. Аграфена Тихоновна опять попрекала Лизонькой. Аннушка молчала весь обед. Коля дерзил. Головная боль — выпил лишнего.»
Я читал, выхватывая имена и прикрепляя к ним всё, что мог вытянуть из контекста: Гордеев — видимо, значительное лицо, к нему ходят на карты, его жена угощает пирогами, и какой-то Мельников передаёт через него деньги «за мощение» — что бы это ни значило, хотя я уже подозревал, что значило это именно то, что я думаю, потому что сто пятьдесят рублей «за мощение», переданные не в казну, а лично — это откат. Читай — взятка. Сычёв — кто-то в управе, докладывает о цифрах, полезный. Цукерман — долг, причём такой, о котором «помнить» и о котором напоминают через посредника. Аграфена Тихоновна Хлудова — родня покойной жены, тёща, судя по фамилии. Аннушка и Коля — дети. Мои дети.
Не мои. Его.
Я перелистывал страницу за страницей — и из этих скупых строк, как из обломков кораблекрушения, постепенно собирался портрет Павла Андреевича Стрешнева: человек небольшого ума, но практичной хватки. Пьющий — не запоями, но регулярно, мадеру, не водку. Играющий в карты — и проигрывающий. Получающий деньги от какого-то Мельникова — регулярно, небольшими суммами, всегда «за» что-то: «за мощение», «за ремонт», «за подряд». Должный денег Цукерману — сумма не указана, но тон записей — тревожный. Нелюбимый тёщей. Имеющий проблемы с дочерью, которая «молчала», и с сыном, который «дерзил». Любивший жену — единственное место, где голос дневника теплел: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь.»
Не густо. Но для первого часа в чужой жизни — хватит.
На столе, среди бумаг, лежала газета — «Губернские ведомости», и на ней стояла дата: 27 февраля 1881 года. Четырёхдневной давности, если считать от того дня, когда Стрешнев положил её на стол. Значит, сегодня — примерно первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года.
Первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого.
Я сидел в кабинете чужого человека, в чужом теле, в городе, о котором никогда не слышал, — и у меня в голове медленно, как перфокарта в старом компьютере, прокручивалось всё, что я знал об этой дате. А знал я немало — потому что «Город и городское самоуправление в пореформенной России» я прочитал трижды, и ещё Зайончковского, и ещё Нардову, и ещё десяток статей из «Вопросов истории», которые скачивал на планшет, когда не мог уснуть, — и все они начинались примерно одинаково: «Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года бомбой народовольца Гриневицкого был смертельно ранен император Александр Второй…»
Сегодня убьют царя. Прямо сейчас — или через час, или через три — в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, карета императора свернёт не туда, и бомба полетит, и мир изменится. А здесь, за тысячу вёрст, в уездном Бережанске на Волге, никто об этом не знает. Телеграмма придёт завтра или послезавтра. И тогда начнётся: траур, молебны, обыски, страх, новый царь, контрреформы, «мрачное тридцатилетие».
Я знаю будущее на сто сорок лет вперёд. Александр III. Николай II. Японская война. Пятый год. Столыпин. Мировая. Февраль. Октябрь. Гражданская. Сталин. Вторая мировая. Хрущёв, Брежнев, Горбачёв, ельцинские девяностые, Путин, двадцать четвёртый год. Всё. Весь учебник — в моей голове.
И ни одного рецепта, как это изменить. Потому что я не военный стратег, не гениальный инженер и не пророк. Я — чиновник. Зам мэра из Нижнеярска. Я умею чинить трубы, бить по рукам подрядчиков и составлять бюджетные сметы.
Занятный набор навыков для спасителя империи.
Ладно. Об империи — потом. Прямо сейчас у меня проблема поближе: тело Павла Андреевича Стрешнева хотело есть с той неопровержимой настоятельностью, с которой тела вообще хотят есть, невзирая на метафизические обстоятельства.
Кухня нашлась на первом этаже — я спустился по скрипучей лестнице, держась за перила, потому что чужое тело ещё плохо слушалось: правое колено стреляло при каждом шаге вниз, центр тяжести был непривычно низким, и я дважды чуть не зацепился за порог, и Прохор, шедший следом, каждый раз делал движение — подхватить, — но не подхватывал, а только смотрел. И по этому взгляду я понимал: он считает странности. Камердинер, двадцать шесть лет при хозяине, — живой блокнот, в который записывается каждое отклонение от нормы. Запонки. Походка. Лестница. Три пункта за полчаса.
В кухне было жарко и пахло тестом, рыбой и дровяным дымом. У печи — огромной, изразцовой, занимавшей четверть помещения, — стояла женщина: полная, краснощёкая, в переднике поверх тёмного платья и в белом платке, из-под которого выбивались русые пряди. При виде меня она расплылась в улыбке, поклонилась — не подобострастно, а привычно, как кланяются хозяину, которого видят каждый день и давно перестали бояться, — и сказала:
— Кушать подано, Павел Андреевич! Расстегаи с визигой, как вы любите-с!
Расстегаи — ладно, это я знал: открытые пирожки с начинкой, русская классика, видел в ресторанах. Но визига — это что? Рыба? Часть рыбы? Какой-то субпродукт? Что-то из осетровых? Я не имел ни малейшего понятия, и спросить не мог, потому что человек, который всю жизнь ел расстегаи с визигой «как любит-с» и вдруг спрашивает, что такое визига, — это не человек с дурным сном, а подозрение на ногах.
— Спасибо, голубушка, — сказал я.
Глафира — это Глафира, кухарка, я выловил её имя из дневника — не удивилась обращению. Значит, «голубушка» — в пределах нормы. Одним минным полем меньше.
Расстегаи лежали на блюде — горячие, румяные, с начинкой, которая выглядывала из раскрытого верха, и пахли так, как в двадцать первом веке не пахнет ничего — потому что это была свежая рыба, и свежее тесто, и настоящая печь, а не микроволновка и не конвекционная духовка. Я откусил — и начинка оказалась мягкой, студенистой, с рыбным привкусом, непривычной по текстуре, но удивительно вкусной. Визига — это, видимо, что-то из хребта осетра. Не знаю точно, и пока не буду выяснять — буду есть.
Съел два. Потянулся за третьим. Глафира просияла — аппетит хозяина её радовал. Это хорошо. Счастливая кухарка — это кухарка, которая не задаёт вопросов.
Потом — чай. Самовар стоял на столе в столовой, куда Прохор проводил меня через коридор, — огромный, медный, начищенный до зеркального блеска, — и от него шёл тихий шум, и пар, и запах угля. Глафира налила чай и поставила передо мной стакан в серебряном подстаканнике. Я взял стакан и начал пить — привычным жестом, как пил всю жизнь.
— Батюшка Павел Андреич, — сказала Глафира, и в голосе её было то осторожное недоумение, с которым добрые люди указывают на чужую оплошность, — что ж вы из стакана-то пьёте? Вы ж завсегда из чашечки, с блюдечка-с…
Я замер. Стакан в руке. Первый прокол. Стрешнев пил чай из чашки, не из стакана. Чашка с блюдцем — купеческая манера, дань приличиям, отличие от мужика, который хлебает из кружки. А я — схватил стакан, потому что в двадцать первом веке все пьют из стаканов, и мне даже в голову не пришло.
— Голова болит, — сказал я, ставя стакан. — После дурного сна. Решил… попроще.
Объяснение было слабое, но Глафира кивнула — с тем всепрощающим сочувствием, которое крупные добродушные женщины испытывают к мужчинам с головной болью, — и подала чашку. Фарфоровую, с голубыми цветочками, тонкую. И блюдечко. Я перелил чай из стакана в чашку, из чашки — в блюдечко, поднёс к губам, подул и отхлебнул. Неудобно. Горячо. Но Глафира удовлетворённо кивнула, и Прохор, стоявший в дверях, чуть расслабил плечи.
Экзамен сдан. Едва. На троечку.
Я допил чай, поблагодарил, встал и пошёл наверх, в кабинет. Закрыл дверь. Сел за стол. Положил перед собой дневник, календарь, чистый лист бумаги и перо, которым не умел писать.
И начал думать.
Итак. Вводные данные. Меня зовут Алексей Дмитриевич Ракитин. Я, по всей видимости, мёртв в двадцать первом веке — или в коме, или перенесён сюда каким-то образом, который я не понимаю и не собираюсь понимать прямо сейчас, потому что это непродуктивно, а продуктивно — вот что: я нахожусь в теле Павла Андреевича Стрешнева, городского головы уездного города Бережанска на Волге. На дворе — первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. У меня есть двое детей, которых я не знаю, тёща, которая меня не любит, камердинер, который всё замечает, кухарка, которая уже видела один прокол, и город в двадцать пять тысяч человек, за который я формально отвечаю.
А ещё у меня есть долг Цукерману, откаты от Мельникова, дневник покойной жены в шкатулке и сто сорок лет учебника истории в голове.
Ресурсы: административный опыт, знание будущего, крепкое чужое тело с больным коленом.
Ограничения: не умею писать пером, не знаю молитв, не знаю имён половины знакомых Стрешнева, не умею играть в преферанс, не знаю, что такое визига, и — самое главное — не являюсь тем человеком, за которого меня принимают.
Риски: разоблачение. Если кто-то поймёт, что я — не Стрешнев, последствия непредсказуемы. В лучшем случае — сумасшедший дом. В худшем — я даже не хочу думать о худшем.
План на ближайшие сутки: не привлекать внимания, изучить биографию Стрешнева по всем доступным источникам, составить карту знакомств и обязательств, выяснить, кто такие Аннушка и Коля и чего они ждут от отца, которым я не являюсь.
План на ближайший месяц: стать Стрешневым. Настолько, насколько это возможно. Почерк, привычки, лица, имена, отношения, — всё. Без зазора. Без проколов. Потому что каждый прокол — это вопрос, а каждый вопрос — это трещина, а каждая трещина — это путь к катастрофе.
План на ближайший год: посмотрим.
Я откинулся в кресле — тяжёлом, с кожаной обивкой, скрипнувшем под весом чужого тела, — и посмотрел в окно. За окном лежал Бережанск: заснеженные крыши, печные дымы, колокольня на холме, и где-то внизу — невидимая отсюда Волга, скованная льдом. Город, о котором я ничего не знал. Город, за который я теперь отвечал.
Двадцать пять тысяч человек. Одиннадцать чиновников в управе. Три тысячи рублей свободных средств в бюджете. Ни одного водопровода. Одна больница с двадцатью койками. И впереди — паводок, контрреформы, и тридцать шесть лет до революции.
— Ладно, — сказал я вслух, тихо, чужим голосом. — Разберемся.