Я проснулся на заре. Утренний холод пытался пробраться под медвежью шкуру, но смог коснуться только носа и левой щеки. Мех добытого прошлой зимой зверя мог согреть и лютой зимой, что уж ему поздний сентябрь.
Только вот нежиться дальше нельзя. На корне языка проступила горечь… Медленно, словно потягиваясь в полусне, я дотянулся правой рукой до ножа, а левой нащупал мешочек с заговоренной солью. Место, где я заночевал, оказалось недобрым.
Воздух стоял неподвижный, густой, будто болотная муть. Птицы не пели, и даже комары, докучавшие мне с вечера, куда-то попрятались. Лес замер в неестественной тишине, словно притаился, затаив дыхание. А горечь на языке лишь нарастала, верный знак присутствия Навьего — того, что из иного мира, что не должно бродить среди живых при свете дня.
Я приоткрыл веки, не двигаясь, сканируя взглядом поляну. Роса на паутинках у земли лежала ровным серебряным ковром. Но в десяти шагах от моего логова, там, где тень от старой ольхи была особенно густой, узор инея был смазан, будто по нему кто-то невидимый прошелся. И воздух над этим местом колыхался, как над раскаленными камнями.
Лесовик? Нет, что-то иное, более цепкое и холодное. Да и не делал я ничего такого, чтобы лесовика разозлить, а сам этот дух нападать не станет.
Пахнуло прелью, мокрым камнем и старой, запекшейся кровью. Горечь во рту стала такой сильной, что аж скулы свело.
Существо медпенно проявлялось, будто проступая сквозь дымку. Ростом с подростка, худое, до костей, серое, словно вытесанное из могильного плитняка. Длинные, волочащиеся по земле руки с когтями-серпами. Лица не было — лишь впадина, в которой тускло тлели две ямочки, словно угольки в пепле. Похожель. Дух, что тянет жизненную силу из спящих, оставляя их наутро вялыми и больными, а если повезет меньше — и вовсе бездыханными.
Оно скользнуло бесшумно, направляясь ко мне, привлеченное теплом живого тела. Его тонкие пальцы с сухим шелестом, словно опавшие листья, потянулись к моей груди, к самому сердцу.
Время тянуться кончилось.
Я рванулся с места, не вставая, с силой швырнув левой рукой щепотку заговоренной соли прямо в серую тварь. Белые крупинки, заряженные силой солнца и железной воли, ударили в нее, как картечь.
Раздался не крик, а короткий, сухой хрип, будто лопнул пузырь с гнилью. Похожель отшатнулась, и на ее серой шкуре, куда попала соль, выступили черные, дымящиеся пятна. Тлеющие глазки вспыхнули яростным багровым светом. Тварь не ждала, что я нарушу ее тихую трапезу.
Она ринулась на меня уже по-настоящему, стремительно и беззвучно, рассекая воздух когтями. Я откатился в сторону, чувствуя, как ветер от ее взмаха овевает мое лицо. Нож в моей руке был хорош против плоти и крови, но против сущности из глины и тлена он был почти бесполезен. Нужно было оружие иного рода.
Отскакивая к кострищу, я правой рукой черпнул горсть холодного пепла, левой — снова схватил мешочек с солью.
— Не водой связаны, не землей скреплены, а словом да силой волевой! — выкрикнул я, не столько заклинание, сколько собирая в кулак собственную волю, свой дух, чтобы противостоять духу чуждому.
Похожель, оправившись, сделала новый выпад. Я швырнул ей в «лицо» горсть пепла. Пепел — прах угасшего огня, память о тепле и жизни. Для существа, питающегося холодом и сном, он был как раскаленное железо. Она зашипела, отступая, ее очертания поплыли, стали менее четкими.
Но этого было мало. Чтобы прогнать ее надолго, а лучше — навсегда, нужен был огонь. Настоящий, живой. А костер потух.
Между стволов берез, на краю поляны, я заметил знакомый рыжий цвет. Чертополох. Колючий страж леса, растение с сильной обережной силой. И план сложился в голове мгновенно.
Я рванулся к кусту, чувствуя, как Похожель, опомнившись, несется за мной по пятам. Ее холодное дыхание уже обжигало спину. Дотянувшись до чертополоха, я, не медля, срезал ножом несколько колючих головок, обжигая пальцы, и сунул их за пазуху. Затем, развернувшись к преследователю, я высыпал перед собой на траву оставшуюся соль сплошной линией.
— Солью ограждаюсь, волей запираюсь! Не жить тебе за чертой сей, не владеть над душой моей!
Серая тварь наткнулась на невидимую преграду. Она металась вдоль соляной линии, не в силах ее переступить, шипя и хрипя от ярости. Ее тонкие руки тянулись ко мне через барьер, но когти лишь бессильно цепляли воздух в паре ладоней от моего лица.
Эта пауза мне и была нужна. Я упал на колени перед остывшим костровищем, высыпал в ладони трут и несколько сухих сосновых иголок, что всегда носил с собой в сухой берестяной коробочке. Поверх — колючки чертополоха.
— Дремавший, проснись, силой Навьей зарядись! — прошептал я, впиваясь взглядом в горстку трута. Это было не просто прошение к духу огня. Это был приказ, подкрепленный моей собственной внутренней силой, жаром, что копился в груди. Я чувствовал, как он вытекает из меня, концентрируясь в ладонях. Воздух вокруг них задрожал от жара.
Искра. Вторая. Трут затлел. Я дунул, вкладывая в дыхание все ту же волю, всю свою жажду жизни, противостоящую мертвящему холоду Нави. Тлеющий уголек вспыхнул ярким огоньком. Пламя охватило иголки, затрещало по сухому чертополоху, впитывая его обережную силу.
Я швырнул маленький, но яростно горящий комочек прямо в Похожель.
Она не успела отпрянуть. Огонь, заряженный моей волей и силой чертополоха, впился в ее серую сущность не просто пламенем, а чистым светом. Раздался звук, похожий на лопнувший лед. Тварь замерцала, распадаясь на глазах, ее очертания поплыли, превращаясь в клубящийся серый туман. Тлеющие глазки погасли. От нее осталось лишь пятно гнили на траве да запах гари и тлена, который быстро развеялся утренним ветерком.
Тишина сменилась привычным шумом леса: запела где-то зарянка, прожужжала пролетающая пчела. Горечь наконец ушла с языка.
Я тяжело дышал, опустившись на колени. Руки дрожали от напряжения. Сжечь немного своей силы, чтобы разжечь настоящий огонь, — цена была немалая. Но я был жив.
Поднявшись, я растоптал соляную линию ногой, разрушив защитный круг. Он был больше не нужен. Затем раздул из уголка полноценный костер, чтобы согреть окоченевшие руки и вскипятить воду для травяного чая. Схватка перед завтраком окончилась. А день только начинался.
Дрожь в руках постепенно утихла, сменившись приятной усталостью в мышцах — верным знаком, что сила была отдана не зря. Костер разгорался, жадно пожирая сухие сучья, что я заботливо сложил с вечера. Пламя, рожденное от искры моей воли, было особенным — живым и послушным. Оно не просто пылало, а пело тихую песню, потрескивая сосновой смолой, словно беседуя со мной.
Достал из торбы глиняный горшок, потертый, в паутинке старых трещин, но надежный. Налил в него воды из бурдюка — не спеша, давая ей привыкнуть к новому дому. Пока вода грелась, занялся кашей. Высыпал в маленький чугунок пригоршню зерна — не просто овса, а особой смеси, собранной на семи полях, что лежали под солнцем с утра до вечера. Туда же — щепотку сушеных кореньев, луковицу, дикий чеснок, да горсть лесных грибов, заготовленных еще по лету. Пища ведуна должна быть простой, но сильной, настоянной на духе земли и трав.
Не просто так бросил все в котел. Сперва провел над ним ладонью, чувствуя тепло от огня и прохладу от зерен.«Раститесь, злаки, силой солнца налитые, водицей родниковой вспоенные. Станьте плотью моей, силой моей, волей моей. Не для чрева, для духа».
Каша начала томиться, распространяя густой, земляной дух. Пока она доходила, я не сидел без дела. Место, оскверненное похожелью, требовало очищения. Оно не должно было оставаться пустым, иначе к вечеру сюда могла прийти другая нечисть, похуже.
Достал свою берестяную писаницу — не книгу, а свод знаний, выцарапанных моим последним учителем, а до него — его дедом. Нашел нужную страницу, где речь шла о берегинях. Не о тех могучих духах рек и озер, что в старых сказаниях, а о малых, лесных сестрах-покровительницах. Они любят тихие, укромные места, где сила земли бьет ключом, пусть и небольшим.
Встал на то самое место, где растаяла серая тварь. Земля здесь все еще была холодной и липкой, будто под ней лежал лед. Закрыл глаза, впустил в себя образ леса — не того, что виден глазами, а того, что чувствуется кожей. Услышал шепот листьев, журчание ручья вдалеке, почувствовал пульс жизни под ногами.
Начал с очищения. Взял пучок полыни, связанный еще на убывающую луну, и поджег его от костра. Горький, ядреный дым разошелся по поляне. Прошел с ним по кругу, окуривая землю.«Отойди, скверна Навья, уйди, тень похожеля. Дымом горьким выжигаю, пеплом страха заметаю. Нет тебе места меж сосен, меж берез, на семи дорогах. Иди туда, откуда пришла, в холод немой, в пустоту бездонную».
Затем взял горсть своей каши — первую, самую настоянную на духе огня, и положил ее на очищенное место, в самую сердцевину бывшего пятна.«Земля-матушка, прими дар мой, труд мой. Усмири свою рану, залечи свою боль. Стань снова цельной, стань снова сильной».
Потом пришла очередь главного. Я достал из торбы лоскут чистого, небеленого льна и семь разных лесных цветов, что еще хранили в себе осеннее солнце: трясунку, зверобой, клевер, цикорий, душицу, лапчатку и купальницу. Каждый цветок я вплетал в лоскут, создавая простой, но сильный узор-оберег, приговаривая:«Не для себя, не для славы, для духа лесного, для сестры берегини. Цветами зову, травой заклинаю. Приди в этот угол, на место очищенное. Сторожи сон зверя, растишь траву-мураву, направляй путника, не дай ему сгинуть. Будь светла, будь добра, будь сильна волей лесной. Слово мое крепко, дело мое лепко».
Свернул лоскут в куколку, перевязал волокнами крапивы и положил ее на подношение из каши. Затем взял нож и очертил им вокруг этого места круг, но не разрывающий, а соединяющий — круг приглашения.
И замолчал. Стоял неподвижно, вслушиваясь в лес. Сначала ничего. Потом до меня донесся новый звук — легкое, едва слышное жужжание. Пчела, золотая и мохнатая, спустилась с воздуха и села на льняную куколку. Покружила над ней и улетела. А следом за ней потянуло легким, едва уловимым ветерком, пахнущим медом и свежей хвоей. Воздух над подношением замерцал, словно в летний зной, и мне почудился в нем легкий, словно шелест листвы, женский смех.
Напряжение спало. Я открыл глаза и улыбнулся. Место было принято. Теперь здесь будет жить берегиня. Малая, лесная, но своя.
Вернулся к костру. Каша как раз дошла до нужной кондиции — густая, наваристая. Разлил ее по миске, заварил чай из иван-да-марья и смородинового листа. Завтрак простого ведуна, добытый трудом и защищенный волей. И самый вкусный на свете.
Через желтеющие листья солнечные лучи добрались до неместно раннего иния и превратилии его в мелкую росу. Ночи были уже холодны, почему и спал я, укутавшись шкурой косолапого, но инея пока быть не должно. Это похожель принес с особой изморозь, сильная была тварь, поди многих уже до смерти выхолодила. И опаснее всего такие по осени, и Зимой эта напасть спит, весной просыпается ослабшей, летом постепенно силу набирает.
Позавтракав, я тщательно затушил костер, не оставив ни единого тлеющего уголька — огонь, даже самый послушный, не стоит оставлять без присмотра в сухом сентябрьском лесу. Собрал свою торбу, ощутимо полегчавшую после трапезы, и свернул медвежью шкуру. Перед уходом кивок головой в сторону старой ольхи — и новой берегине, и лесу в целом. Негоже уходить не попрощавшись.
Мой конь, гнедой мерин по имени Буян, ждал меня на привязи в стороне, в небольшой лощинке, укрытой от ночных ветров. Он фыркнул, увидев меня, и нетерпеливо топнул копытом. Чуял дорогу.
— Потерпи, братец, — проворчал я, проводя ладонью по его крутой шее. — Негоже на пустое брюхо под седло становиться.
Седелка была простая, без лишних украшений, из плотной кожи, пропитанной дёгтем и дымом от мошек. Пока я затягивал подпруги, не просто делал дело, а нашептывал коню старые слова, знакомые ему с жеребячьего возраста:
«Крепка спина, тверды ноги, зорки очи. Неси, друг, не подведи. Минуй нас стрела ворога, топь болотная, корень подколодный. Путь-дорожка скажется, под копытом катится».
Буян вздохнул полной грудью, словно вбирая в себя эти слова, и стоял смирно, понимая всю важность момента. Седлание коня для ведуна — не быт, а малый обряд, скрепление союза между человеком и зверем.
И хотя коня уже сотни лет, как зверем не считают, а только в назапамятные времена так ведуны к себе привязывали кто коня, кто лося, а кто и кабана-секача. Говорят старики, мол, былы ярые сердцем, что и на волках верхом ездили. Врут ли не знаю, а только мне не нужны под седом ни волки ни лоси, пока при мне мой Буян.
Вскочил в седло легко, по-молодому, хотя кости и напомнили о себе легким хрустом. Буян, почувствовав седока, сразу тронулся с места, не оглядываясь, будто и сам знал, куда нам держать путь.
Выехали на большую дорогу — широкий грунтовый тракт, вьющейся змеей меж полей и перелесков. Земля под копытами была твердой, укатанной множеством телег и ног. Дорога — это не просто путь из веси в весь, это жила, по которой течет людская жизнь, со своими радостями и печалями. И как всякая жила, она притягивала к себе разное — и добрых путников, и лихих людей, и кое-что похуже.
Ехали мы не спеша, я прикрыл глаза, доверяя чутью Буяна. Вдруг конь насторожил уши и замер на месте, тихо зафыркав. Я открыл глаза. Впереди, у обочины, сидели двое. Мужик лет сорока, с усталым, обветренным лицом, и парнишка-подросток. Оба — в поношенной, дорожной одежде, с котомками за плечами. Рядом валялась развязавшаяся веревка, а на земле лежала опрокинутая деревянная дуга от хомута. Беда ямная, не иначе.
Увидев меня, мужик вскочил на ноги, смахнул шапку и низко поклонился, не как барину, а как человеку, от которого может зависеть судьба.
— Батюшка-боярин... — начал он запинаясь.
— Не боярин я, — спокойно перебил я его, останавливая Буяна в нескольких шагах. — Ведун. Зовите Мироном. Какая нужда приключилась?
— Лошадь, кормилец... — мужик, назвавшийся Степаном, беспомощно махнул рукой на сломанную дугу. — Треснула, как есть. Ехали в город, продать последнее, зиму встречать... А теперь хоть в поле ложись да помирай. До ночи не дойти, а в этих местах, сказывают...
Он умолк, боязливо оглянувшись по сторонам. Парнишка, его сын Гриша, смотрел на меня широко раскрытыми глазами, в которых смешались страх и надежда.
Только теперь я разглядел всю картину целиком. В мелком овражке, скрытая от глаз, лежала на боку простенькая телега. Одна оглобля была подломлена, а возле самого колеса, сгорбившись, стояла замученная кляча, беспомощно опустив голову. Дуга, та самая, что скрепляет хомут с оглоблями, была не просто треснута, а переломлена пополам. Видимо, колесо угодило в выбоину, рывок пришёлся на дугу, и та не выдержала.
Сам же Степан с парнишкой сидели у обочины потому, что всё уже перепробовали. Видно было, что они сняли с телеги самое ценное — свои котомки, узел с товаром — и в отчаянии ожидали любой помощи, понимая, что своими силами не справиться. Ожидать подмоги на большом тракте можно было часами, а ночь приближалась.
Я слез с седла, подошел к сломанной дуге. Дерево было добротное, но старая трещина, видно, дала о себе знать. Простая поломка, не след порчи или сглаза. Но оставлять их здесь было нельзя. Ночь близко, а в лесу, особенно у большой дороги, и не такое водится.
— Порча тут ни при чем, — вынес я вердикт, видя их страх. — Дерево устало, вот и лопнуло. Беда поправимая.
Достал из торбы скрученный ремень из сыромятной кожи, прочный, как железо. Несколько ловких петель, узел, затянутый с приговором: «Держи, вяжи, не развяжи, путь держи, не порви». И дуга снова была цела, хоть и неказисто.
— Дотянете до ближней деревни, — сказал я, отдавая починку Степану. — Там вам и новую сделают. Сами то от куда?
Мужик чуть не заплакал от облегчения, пытался сунуть мне в руку медяк. Я отказался, покачав головой.
— Из Подгоренки мы, верст семь отсюда наша деревня, — мужик поклонился, ощупывая возвращенную ему дугу, — чем отбагодарить то тебя, ведун?
— Не за плату, а по дорожному закону. Один другому помощь. — Помолчал, глядя на них пристально. — А почто с таким бедным скарбом торговать едите? Телега то почитай пустая.
— Год плохой, — вздохнул устало мужик, — Не уродили не овес, не пшеница. Молодой конь захромал, а у брата обе коровы без молока остались.. И так у всей деревни.
Мужик говорил, вздыхая, но видно было, что нет в нем уныния. Устал человек, но бореться, знает, что семью прокормить должен.
— Беда на беде. Вроде и дружно живем,— продолжал свой рассказ крестьянин ипереступая обутыми в потертые поршни ногами, — да только и делиться то нечем. у всех амбары полупустые. Так что везем, что смогли собрать в город продать, да купить какого зерна подешевле, чтобы зиму протянуть. Так-то. А тут еще хомут сломался, спасибо Велесу, кобыла наша хоть не покалечилась, то вообще бы невмоготу было... Да и дорога эта по ночам стала недобрая, пропадали люди ужо. А тебе, ведун, земной поклон, почитай, спас ты нас с Гришаней то.
Рассказ мужика заставил меня задуматся. Видать придется заехать в эти Подгоренки.
— Дорогой, особенно к ночи, не болтайте лишнего, — сказал я, поворачиваясь в седле. — И свистеть — бросьте эту забаву. Свист ветер зовет, а ветер в этих краях бывает с чужим голосом. Идите сейчас, не мешкая. Солнце на спаде.
Они поклонились еще раз, подобрали свои пожитки и засеменили и двинулись к телеге, запрягать клячу и вытягивать телегу на дорогу. Мальчишка с недоверием смотрел на толстый хмут, не веря что полоска кожи его удежит в целости. Удержит, тут я не сомневаюсь. Не надолго, часа на три, но им должно хватить. Но им стоит поспешить, пока сила моего заговора не закончилась.
Можно было еще задержаться и помочь им вытянуть повозку, но меня, сегодня ждет еще одно неотложное дело. Я снова влез в седло и погнал Буяна рысью, в сторону, противоположную их пути. Мои слова были не пустой угрозой. Я почуял на дороге чужой, липкий след, пахнущий перегорелой полынью и пылью. След бродяги-овертня, того, кто любит сбивать путников с пути навязчивыми разговорами и свистом. Пусть лучше его внимание привлеку я, а не те двое.
Буян, чувствуя мою напряженность, прибавил ходу. Мы мчались по опустевшей дороге, навстречу заходящему солнцу, оставляя за спиной и очищенную поляну, и напуганных путников, и незримые тени дороги. Впереди был новый ночлег, новые дела. Таков путь ведуна — не искать покоя, а нести его с собой, как тлеющий уголек в берестяной коробочке, готовый разгореться в любой момент. Да только, что-то слишком много недоброго в этих краях. Еще только утро началось, а уже...