Утро пахло тестом и дымом. Кертос вставал тяжело, как раненый, но вставал — над пробитыми крышами снова тянулся тонкий пар, из распахнутых окон выливался людской говор, а площадь перед ратушей гремела новыми досками и молотками. Тормс был из той породы мальчишек, которых сквозняк утянет в проулок, если не ухватятся за косяк: кожа да кости, ключицы торчат, как спицы из обода, колени — узлами, рукава на ветру болтаются чужими. Он летел по главной улице, прижимая к впалой груди горячую буханку — корка жгла через тонкую холстину, но пальцы не разжимал: мать велела отнести отцу, а у матери слова — как узел, не развяжешь. Отец с артелью штопал ратушу: у войны оказались тяжёлые руки, и их следы пришлось латать не один день.

Война будто отступила, а город всё ещё звенел после удара. Крепостная стена зияла рваными провалами; местами камень почернел и застыл стеклянными потёками, словно оплывший воск. Дорога к ратуше шла по воронкам и щебню; из ям торчали обугленные балки, белела крошка штукатурки, пыль шуршала под ногами, как сухой снег. Одни дома держались чудом на одном углу, другие уже сложились внутрь — как ладони, что прячут непереносимое. Там, где раньше стояли лавки пряностей, теперь тянуло металлом и известью; там, где пахло рыбой, пахло мокрым камнем. Город был живой — просто весь в швах.

Тормс отталкивал память — сырость подвала, где они сидели с матерью, слушая, как на лестнице лязгают шаги; голодный свист в животе; ту ночь, когда отец на стене срывал крюки штурмовых лестниц и держал натиск до тех пор, пока на холме не показались штандарты королевской дружины. Он прибавил шагу, чтобы не думать. Хлеб стукал по рёбрам, тёплый и тяжёлый, как камень из печи. Ладонь грелась. Город — нет.

Он петлял между козлами, подставками и катушками пеньки; где-то справа ругались подмастерья, слева резчик по камню насвистывал что-то глупое, но доброе. Под ногами мелькали верёвки, обрывки брезента, гвозди, блестящие в пыли, как семечки. Мужики тащили к телеге ржавый остов решётки, двое мальчонок помладше спорили, кто понесёт бадью с водой, и оба вылили половину по дороге. Небо — синее-синее, с тонкой белой царапиной облака, и оттого всё казалось незыблемым: и сама башня с выбитыми окнами, где уже вставляли новые переплёты, и свежее кольцо улиц с заваленными кирпичом переулками, и даже заложенные кольями рытвины, где потом обещали поставить фонтаны. С крыши над улицей свесился девчоночий смех — такие звуки в Кертосе последний год берегли, как соль.

— Эй, аккуратней, — буркнул кто-то, когда Тормс проскочил под плечом у грузчика, — хлебом-то не швыряйся.

— Не швыряюсь, — отозвался он, не оглядываясь. Рот у него сам растянулся в улыбку: успел к смене, отец будет доволен, а когда отец доволен, на столе появляется лишняя краюха, и мать потом вздыхает так, будто в печи отгорел ещё один камень.

Чем ближе к площади, тем плотнее становился шум: доски порыкивали, гвозди звенели, молотки били в такт сердцу. Ратуша стояла, как большой зверь после ранения: на боку — латки, на загривке — леса, на ребрах — верёвки. На фасаде уже выложили свежую полоску камня, светлую, с пульсом нового узора. Среди артелей Тормс заметил отца по походке — резкой, чуть прихрамывающей, — и по манере держать плечи так, будто на них висит не плащ, а брус. Отец в этот момент поднимал балку, ругаясь на угол, который не хотел ложиться в гнездо.

— Па! — крикнул Тормс и тут же взял звук обратно, будто испугался, что спугнёт что-то важное.

Отец обернулся, увидел буханку — и взгляд у него смягчился, как у человека, что получил в ладонь тёплый камень. Он поджал губы, будто хотел скрыть улыбку, и махнул:

— Сюда давай. Тёплая?

— Ещё как — гордо сказал Тормс, и передал хлеб так осторожно, словно передавал живую птицу.

— Молодец — сказал отец, одной рукой придерживая буханку, другой — Тормсу плечо.

Тормс кивнул. Он видел. Видел, как новый камень ложится на старый, как свежие балки встают в прокопчённые пазы, как люди с разной речью и шрамами говорят коротко, но ровно — будто вяжут узлы, которые уже не расползутся при первом ветре. Он любил смотреть на то, что получается у отца: в этих прямых углах, метках отвеса, странной, тяжёлой красоте лесов было что-то успокаивающее, как правильная цифра в счёте.

— Хочешь — подай мне клинья, — предложил отец, кивая на ящик. — Только пальцы береги.

Тормс радостно закивал, уже потянулся, но вспомнил: мать просила, чтобы он вернулся быстро — тесто подходило, а в печи места немного. Он замялся, и это увидели.

— Беги — сказал отец, не оборачиваясь, потому что два мужика как раз подали брус. — Скажи: к вечеру зайду.

Откуда-то с дальнего края донёсся колокольный гул — не тревожный, рабочий, насмешливо-ровный. Ворон пролетел, клюнул в воздух, сел на обугленную балку и выронил вниз что-то блестящее, как рыбья чешуя — кусочек слюды или стекла.

Тормс задержался на секунду — просто так, чтобы вдохнуть полной грудью мельничный запах буханки, тёплый жар печи, известковую пыль, мокрый камень и чуть-чуть — надежду.

Кертос стоял на стыке миров, будто поставленный меж лезвиями. Это чувствовалось не на карте — под подошвой. На западе, за смятой линией холмов, лежали эльфийские перелески с их холодным, слишком ровным светом; туда днём тянуло тихой пылью и чем-то травяным, что не пахло по-нашему. Рядом — дворфские штольни, откуда шёл сухой жар и металлический дух, как от кузни, только старше. Чуть южнее тянулись земли орков: про них Тормс знал из книг — почти люди, только шире в плечах, темнее кожей, сильнее в хватке. А на востоке, за ярмарочными трактами, жили зверолюди, и их следы легко узнавались по коротким когтям в грязи и смешной привычке дёргать ушами на спор. Они часто бывали в городе, торговались громко, ели много и воевали на нашей стороне против эльфов. Всё это стояло рядом, слышалось в рыночном говоре, в запахах, в чужих отпечатках на мокром камне, и оттого граница казалась не линией — швом.

Тормс бежал обратно тем же ходом, которым минуту назад мчал к ратуше: между козлами и катушками пеньки, мимо ругающихся подмастерьев и резчика, что насвистывал глупую, но добрую мелодию. Ладони вспотели от бега, дыхание резало горло холодным железом, в груди ещё дрожало облегчение: успел вовремя, отец доволен.

Эльфов он насмотрелся до тошноты — и это знание сидело под сердцем, как заноза. Видел их пленных с повязками на глазах. Видел тела, над которыми дымилось железо. Ненависть стала простой, как слово «дом». В голове шла другая жизнь, где он был не худой мальчишка, а рыцарь королевской дружины, осаждающий их Великое Древо. Меч там лежал в руке так, как лежит только ручка ведра: тяжёлый, понятный. Мысль пришла — рука сама вытянулась вперёд, ладонь сжалась, будто нащупала рукоять, и Тормс, не сбавляя хода, махнул этим воображаемым лезвием в пустоту.

Он ударился о чью-то спину — крепкую, как столб — и с глухим стуком сел на камень. Колени скользнули по булыжнику, ободрали кожу; в глазах брызнули искры.
— Ой… нет… мама… — вырвалось, больше от досады, чем от боли.

Прохожий развернулся и подал руку. Тормс ухватился, встал — и воздух вышибло из груди. Лицо перед ним было как плохо собранная маска. Один глаз — мутный, выцветший; другой — тёмный и живой. Кожа местами стала серо-жёлтым воском, стянулась, как после огня; губ не хватало, зубы обнажились, как у черепа; язвы и белые рубцы пересекали щёку, лоб, подбородок. И всё равно под этой ломотой угадывался прежний облик — красивый, почти праздничный, как у парня на гравюре, что висела у цирюльника. Незнакомец жалобно скривился, будто извиняясь, и едва слышно выдохнул:

— Про… ст…

Тормс дёрнул руку, чтобы закричать, — и не закричал, потому что свет ударил не сверху, а вниз. Под ногой вспыхнула тонкая черта — не слепящая, наоборот, как будто камень стал на миг прозрачным и показал свою внутреннюю вязь. Вспыхнула ещё одна, и ещё. Линии схватились в круг — чистый, как будто вычерченный иглой, — круг потянулся по швам мостовой, залёг под стены, скользнул вдоль рёбер площади, как горячая печать по ткани. За первым встал второй, чуть смещённый, затем третий; они лёгли друг на друга, и от этого воздух стал тише, будто кто-то накрыл город полотном. Круги вращались медленно, без звука, как шестерни огромных часов, только вместо зубцов — узлы и стыки.

На миг Кертос задержал дыхание вместе с мальчишкой. Тишина ощутимо потянула уши. Тормсу показалось, что новая вязь побежала во все стороны: под воротами — к полю, где на колышках сушились верёвки; по переулку — к лавке, где в бочке горько парило солёное мясо; дальше — к чёрным штольням, где пахло гарью, к ровным теням эльфийских перелесков, к ярмарочным повозкам зверолюдей, к степным дорогам, откуда приходят широкоплечие. Это было странное знание — не взглядом, а кожей: как холод добегает до спины прежде, чем поймёшь, что окно открыто.

Город попробовал жить поверх этого — молотки ещё ударили два раза, кто-то досказал ругательство до конца, ворона каркнула, обижаясь, — и всё. Звук как будто втянули через узкую щель. Воздух стал густым, неповоротливым; им дышали, как тестом, — тяжело, с усилием. Тормс увидел краем глаза, как резчик по камню вдруг уронил зубило и уставился себе на сапоги, будто забыл, что с ними делать. Как женщина у фонаря неуклюже наклонилась и больше не выпрямилась. Как отец — там, на лесах — мотнул головой, пытаясь стряхнуть сон, и сжал перекладину сильнее.

Незнакомец с мёртвым лицом дернулся — нелепо, двумя руками, как человек, который пытается удержать невидимую узду. На миг в его взгляде вспыхнула паника — настоящая, прозрачная. Потом — короткое, жестокое понимание. Он снова шевельнул губами: теперь уже внятно, почти спокойно:

— Прости.

Четвёртый круг схлопнулся с пятым, и камни под ногами стали гладкими, как лёд. На мгновение в них отразилось небо — ровное, без облаков, как на новеньком стекле. Откуда-то сверху, с той высоты, где кружат ласточки, прокатился пустой звук, как будто к уху города приложили огромную ракушку. Люди начали падать не сразу — по кругу, как вода разбегается от брошенного камня. Ближе к центру — тихо, без крика, дальше — с опозданием, как эхо. Тормс хотел шагнуть — к любому живому голосу, к отцу, к любому — но ступни не слушались. Пальцы вдруг стали чужими, будто их надел кто-то другой. Лёд под коленями тянул сыростью вверх по ногам. Под сердцем резануло остро и пусто, как если бы в нём на секунду выдрали кусок и поставили туда воздух. Он попробовал вдохнуть — вдохнулся пылью, железом и чем-то сладким, как в лекарской. Ему очень захотелось обернуться — просто проверить, стоит ли ещё отец на лесах. Он не обернулся. Мир вокруг складывался в аккуратные, страшно правильные линии — и это казалось неправильнее всего.

Фигура не шевельнулась. Круги дотлели на камне тусклым углём. Воздух застыл тяжёлой водой, будто город опустили на дно.

Сначала хлопнуло на карнизе. Потом сразу в десяти местах. Птицы срывались из неба и падали, глухо били по черепице, скользили по камню и умолкали. Перья осыпались сухим шёпотом. Низкий рокот от этих падений катился по пустой площади, как камень по пустому колодцу.

Пахло озоном и железом. На мостовой лежало бездыханное тело мальчишки. Глаза распахнуты, в них стекленел дневной свет. Щёка припала к прохладной плите. Рот приоткрыт, будто слово не успело родиться.

Тень от капюшона вытянулась через площадь и уползла в трещины между плит. Лицо под капюшоном не изменилось. Ни жалости. Ни гнева. Внимательный, чужой взгляд — как нож остриём вниз.

Где-то за стеной упала последняя птица. Звук докатился и затих. Колокол ратуши не ударил. Небо тоже. Фигура едва наклонила голову. Тишина сделала вдох и больше не выдыхала.

Загрузка...