Румянец на его щеках напоминает скарлатину, или оспу, или корь, или все сразу — я в этом совсем не разбираюсь. И сейчас на свету Рем выглядит жутковато, особенно, когда краска хлопьями отваливается от щек. Только никто ему об этом не скажет. Всем его очень жалко.

Ромул не отходит от брата ни на метр, держит за пухлую гипсовую руку, глядит исподлобья. Он чуть ниже и тоньше Рема, но все равно выглядит старшим.

— А если нас отпустят, мама нас заберет? — в сотый раз спрашивает Рем.

— Обязательно, — успокаивает его Ромул.

— А как, как она узнает? — теперь Рем кричит. — Она же к нам за все время так ни разу и не пришла! Может быть, она нас совсем потеряла!

Ромул не знает, что на это ответить. Мне кажется, если бы ему не приходилось быть за старшего, он и сам бы заплакал. Сел бы на мраморный пол и заревел. Но он не может себе этого позволить. Он должен утешать, защищать, поддерживать.

Я уже знаю: они с братом здесь почти что с самого начала, с открытия «Римской». Это было уже после меня. В девяносто пятом? В девяносто шестом? В любом случае прошло больше двадцати лет. Даже если их мать сумела пережить исчезновение обоих сыновей… Как жила она эти годы, пока они, неподвижные, немыми гипсовыми пупсами сидели на поваленной колонне, а сзади журчала вода, и люди все шли и шли, всегда мимо, с «Римской» — на «Площадь Ильича», с «Площади Ильича» — на «Римскую»…

Когда я подхожу, Рем немедленно отступает за спину брата. Ромул сжимает кулаки и выступает вперед. Меня и правда можно испугаться: двухметровая бронзовая фигура, взгляд суровый, брови хмуро сдвинуты, и я не могу их развести. Страх, да и только. При жизни я таким не был. До того, как затерялся в тоннелях.

— Дети, я не страшный, — приседаю на корточки, чтобы не нависать над ними. Пытаюсь припомнить, как улыбаются живые люди, приподнять уголки рта. Неубедительно. Ромул недоверчиво хмурится.

— Я вас не знаю. Вы кто?

— Меня зовут Гроссмейстер, я стою на «Бауманской», между Красноармейцем и Летчиком. И то, что ты меня не знаешь, неудивительно. Я самая неприметная скульптура на станции.

От такого вранья у меня горят щеки. Вернее, могли бы гореть, если бы я все еще был человеком.

— Если честно, — говорит Ромул, несколько расслабившись, — я вообще никого не знаю. Мы всегда сидели здесь вдвоем. Я выучил каждую трещинку на нашей колонне. А вы извините, просто Рем вас испугался, а мне показалось, вы его хотите обидеть.

— Вы просто очень большой, — встревает Рем, — и весь… острый.

— При жизни я таким не был. Скорее уж маленьким и круглым. Как колобок.

Они переглядываются. Про колобка они не знают.

— «Колобок» — это сказка такая.

— Мы знаем сказки, — Рем подает голос из-за спины брата, — их иногда рассказывают мамы и бабушки, когда останавливаются с другими детьми, которые могут ходить, прыгать и все время кричать, не как мы. Только мамы как раз и не хотят, чтобы они прыгали. Они их кормят булками, поят, застегивают и в это время рассказывают. Так что мы знаем много сказок, только почти все не до конца. А что это у вас за книга? Со сказками?

И впервые за сорок два года мне удается улыбнуться.

— Нет, Рем, малыш, не со сказками — с шахматными партиями. Моя скульптура называется «Шахматист».

— Значит вы хорошо играете? И можете выиграть у Хозяина? — оживляется Ромул. — И тогда мы все победим и вернемся домой к маме?

— Только она нас не найдет! — выкрикивает Рем.

— Если мы выиграем, ей сообщат. — Я делаю вид, что листаю книгу, хотя она из цельного куска бронзы и страницы не переворачиваются. — Вы побежите вверх по эскалатору, и пока вы будете подниматься, снова станете настоящими. Главное, не выходите на улицу, ждите у турникетов.

— У чего ждать? — не понял Ромул.

— У автоматов, которые не пускают в метро без билета. Оставайтесь там. Мама обязательно туда придет. А на улице она может вас не найти.

Мне стыдно врать. Никто их, конечно, ждать не будет. Прошло больше двадцати лет. Но им этого знать не нужно. В конце концов даже в детском доме, или как это сейчас называется, им будет лучше, чем оставаться скульптурами в переходе.

Еще более стыдно от того, что они мне поверили и, кажется, обрадовались.


Нас шестнадцать, и мы сбились в кучу на станции «Парк Победы». Станция новая. Раньше Хозяин проводил игру на «Новослободской», среди светящихся цветов и красных звезд витражей. Теперь мы играем здесь, между облицованными рыжим гранитом пилонами. Для партии нужен клетчатый пол, не меньше восьми клеток по ширине. Пол — это доска. А мы — фигуры. И я тоже. При жизни я был известным шахматистом, участником международных соревнований. Предложить бы команде свои знания и опыт, но я молчу. Слишком много на моей совести.

«Парк Победы» не узнать. Станция причудливо вывернута, словно смотришь на нее сквозь объектив «рыбий глаз», потолок задран на головокружительную высоту, пилоны выгнулись, рядом с ними я кажусь себе карликом. Пол изрезан рельсами: десятки путей пересекают станцию под самыми невозможными углами, образуя десятки островков, между которыми, неистово сигналя, снуют поезда. Увидел бы человек такое — мне кажется, просто сошел бы с ума.

Но ни спуститься на станцию, ни подняться из нее сейчас невозможно. Время замерло для всех, кроме нас. Вот застыла женщина в красной шапке, в руке жезл, словно она только что прошла по вагонам, разогнала уснувших и пьяных и теперь дает сигнал машинисту: все чисто, можно ехать. Вот дремлет у большого гранитного шара бородатый старик в изодранном пальто. Он похож на нищего из детских книжек про дореволюционную Россию, грязный и пьяный. В мое время таких нищих не было. Что произошло наверху за те годы, что я живу в бронзовом теле? Для старика время тоже не движется, он не сможет разлепить пьяные глаза и увидеть, что происходит на станции.


Бронзовую собаку с отполированным носом знают все. Она носится взад и вперед, лает на поезда, на пилоны, на застывшую тетку-обходчицу, на нас. Турнирный день — один из немногих, когда она может размять лапы, набегаться и налаяться вдоволь. Когда она, переводя дыхание, на секунду останавливается возле моих ног, я протягиваю руку — погладить. Она отскакивает, и я впервые вижу, как бронзовая шерсть становится дыбом. Она рычит и клацает зубами в мою сторону. Я прекрасно понимаю, что мою бронзовую руку невозможно прокусить, но все равно отдергиваю ее — некоторые вещи тело помнит и спустя сорок лет.

— Это потому, что для нее прикосновение и боль — одно и то же.

Гортанный голос раздается откуда-то снизу. Я опускаю глаза и вижу, что мою бронзовую ногу клюет бронзовый петух.

— Ты не задумывался, что этот блестящий нос для нее, как отрытая рана? Как содранная кожа? Представь себе, каждые полторы минуты подъезжает поезд, из каждой двери десяток-другой человек выпрыгивают, и как минимум три-четыре человека в каждом потоке непременно хотят потереть Ирме нос. Вот, спрашивается, на фига?

— Ирме?

— Зовут ее так, тупица ты бронзовый. Мы с ней соседи, я сам с «Площади Революции», стоим с крестьянкой. Наша станция — наша деревня, а в деревне все про всех знают. И хочу сказать, что если бы Ирма могла, она давно бы уже отгрызла руку какому-нибудь студенту по самое плечо. Или в горло бы вцепилась. Эти придурки ее умучили. Ты, если все-таки вернешься в человеческое тело, никогда больше не три ни одну статую, понял? Я это тебе не просто так говорю, уж я-то знаю, каково это.

Он поворачивается ко мне левым боком, и я качаю головой — брюшко и перышки отполированы до зеркального блеска.

— Не буду, обещаю. И вообще, если это случится, я уеду. Найду жену, дочь, заберу их и уеду в глушь, туда где нет и при моей жизни не будет метро. В один из сонных городков.

— Послушай друг, — петух смотрит на меня, как на придурка, — сколько лет ты живешь в этой бронзе? Двадцать пять? Тридцать?

— Больше сорока.

— Ну ты, товарищ, и тупой. — Петух с досадой клюнул меня в ботинок, так что глухо звякнуло на всю станцию. — Твоя жена, если она еще жива, уже старуха. А дочь и не помнит про какого-то папу, клинического идиота, потерявшегося в метро. У нее своя жизнь. Заберет он ее, как же, заберет! Да максимум, на что ты можешь рассчитывать, что ты ее найдешь и она тебя узнает. И представь: заходишь ты такой к ней — папа! А сам моложе ее! Ведь моложе же? Ага! Потешный ты человечишка, Шахматист, ой, не могу!

Я не выдерживаю и пинаю его носком ботинка. Он пролетает несколько метров, вертясь волчком, поднимается, отряхивается, возвращается.

— Ладно, прости! — Смотрит в пол. — Мой родной братишка теперь уже совсем старик, вот я и злюсь. У меня там никого и ничего не осталось. Не каждый справится с такой свободой.

— Была бы свобода, а что с ней делать, разберемся. Только сначала ее надо завоевать, — вздыхаю я, сам удивляясь нелепому пафосу своих слов.

— Говоришь, как настоящий коммунист, — бросает петух и тут же отбегает в сторону, ожидая нового пинка.

Но я уже взял себя в руки. Кроме того, я вижу, как ему больно.


Двадцать восьмого февраля семьдесят седьмого мы с женой оставили сумку с конфетами и подарками для Ирки на станции метро Белорусская. Пропажу заметили только после того, как двери захлопнулись за нашими спинами и последний поезд тронулся в сторону «Краснопресненской». Зоя злилась и кусала губу: в сумке остался ее паспорт, и Ирка теперь без подарка. Тогда я сказал, что смогу все уладить.

Я часто спрашиваю себя, почему она даже не попыталась меня отговорить? Возможно, привыкла считать меня рассудительным и надежным. Я сказал ей, что все будет быстро, всего одна станция, туда и обратно, я бегом. Тока в рельсах нет, поезда не ходят, к тому же у меня с собой фонарик. Нет-нет, никто ничего не заметит, жди здесь. Тогда я и понятия не имел, что значит заблудиться в тоннелях, как это может быть долго и что сделает Хозяин, когда, наконец, найдет меня там.

А ведь он, увидев меня, рассмеялся. Я лишь через годы понял, что это был смех. Тогда я чувствовал ветер из тоннелей, слышал грохот летящих на меня поездов, и этот голос в голове, который я принял за свой. Я думал, что схожу с ума. И наверное, сошел.

А потом он все же решил мне представиться, и я сразу понял, что предо мной мой полновластный Хозяин.

— Гроссмейстер! Я ждал тебя. Ты развлечешь меня. Это будет интересно. У нас с тобой впереди много времени.

Потом я узнал, что это не простое развлечение. Все дело в ставках.


Меня подселили в статую конструктора на «Бауманской». У Хозяина имелся барельеф с шахматистом на «Парке Культуры», там мальчик играет с отцом, а мать наблюдает за ними. Но он был занят. Те трое при жизни ненавидели шахматы и друг друга. Хозяин любил пошутить.

Первое время было невыносимо трудно стоять неподвижно. Несуществующие мышцы сводили несуществующие судороги. Я страдал от боли. Фантомной боли фантомного тела. Но это прошло. Я постепенно привыкал к необходимости быть. К невозможности не быть. Через год-другой вернулось зрение, слух и ясность мысли. Последнее, как выяснилось позже, стало настоящим проклятьем. Быть скульптурой на станции метро — незавидная доля. Я тосковал по обычной человеческой жизни, по работе, по шахматному клубу со скучным разбором партий по четвергам, даже по запаху разливного пива, которое при жизни вообще не пил. Но это были мелочи по сравнению с невозможностью видеть Зою и Ирку. Хотелось биться и выть по-звериному, но даже этого я сделать не мог. Я мог только торчать на постаменте, размышлять и глупо надеяться: они же, наверное, ездят в метро? Мы жили на «Пятого года», Зоя работала в магазине фототоваров в Сокольниках. Ее маршрут не пересекался с «Бауманской». Но ведь все меняется. Ирка пойдет в школу, может, случиться переезд, да мало ли что может привести человека на станцию метро? Понятно, что опознать меня невозможно, но я хоть посмотрю, хоть увижу, что они есть на свете — моя жена и моя дочь. Я начал со всей возможной внимательностью вглядываться в лица проходящих пассажиров. Это поддерживало, но это и мучило: ищешь знакомые черты и не находишь, а люди идут и идут потоком. Десятки разочарований в минуту. Каждый день. Каждый год. За все годы я так ни разу и не увидел ни жену, ни дочь.

Нас было восемь на станции. Полагаю, фигура шахматиста смотрелась странно среди солдат и рабочих. Иногда люди, проходящие мимо, удивлялись, спрашивали друг друга, к чему я здесь? Даже если бы у меня было, что ответить, я не мог произнести не слова. Я памятник.

Мне очень хотелось побеседовать со своими бронзовыми соседями, выяснить, есть ли в них такая же душа, как моя? А если есть, то кем они были? Как стали статуями на станции? Как они себя чувствуют и на что надеются? Насколько было бы легче, если бы мы смогли организовать маленький клуб скульптур. Но если мои соседи и были такими, как я, они также не могли подать мне даже знака. Мы неподвижны, пока Хозяин не разрешит нам ходить и говорить.


Он явился за мной через три года. Однажды ночью на меня уставились его глаза, похожие на тоннели, из которых мчатся поезда. От них нельзя было отвести взгляд.

— Гроссмейстер! Я собираюсь устроить большой шахматный турнир. И хочу, чтобы ты в этом поучаствовал. Нет-нет, с тобой я пока сыграть не готов. Для начала мы потренируемся на пионерах. Ты будешь учить их перед игрой, чтобы мне было не так скучно. И если игра мне понравится, тогда, возможно, у меня найдутся интересные предложения и для тебя.

Станция «Лермонтовская» называлась так не всегда: когда-то она была «Красные ворота». Каждый облицованный мясисто-красным гранитом пилон на станции имел нишу. В нишах стояли пионеры. Мальчики и девочки, с горнами, барабанами, портфелями, глобусами и тетрадками, белые с красным — скульптур красивее я не видел. Ниши опустели после той шахматной партии.

Условия были просты. Если пионеры побеждают, Хозяин отпускает их на свободу, выводит их из тоннелей, возвращает им человеческие тела. Если проиграют — надолго, может быть на десятилетие, лишатся возможности участвовать в следующей партии, а значит, лишатся и надежды на освобождение

В ту же ночь моя книга ожила. У нее появились страницы, а на страницах заметки о тактике, записи шахматных партий с комментариями. Партии были как классические, так и совсем свежие. Я проигрывал в голове игры Карпова с Корчным с чемпионата мира восемьдесят первого года, качал головой; просматривая запись поединка Алехина с Капабланкой тридцать восьмого года; улыбался, пролистывая страницы с разбором партий участников шахматного кружка при таганрогском консервном заводе. Размышлял, сопоставлял дебюты и учился, учился, учился. Никто лучше гроссмейстера не знает, как это важно — двигаться дальше. Как важно двигаться.

Пионеры смотрели на меня доверчивыми глазами. Они долго ждали. Некоторые находились в телах статуй с самого открытия станции, чуть ли не с середины тридцатых. Они уже не надеялись. А тут я. И возможность вернуться.

— Почему Хозяин это делает? — спрашивал меня Мальчик-с-глобусом, — он нас наказывал? А теперь собирается простить?

— Мы были плохими пионерами, — встревала Девочка-с-двумя-косичками, — Хозяин нас перевоспитал. Если мы выйдем отсюда, я буду жить по-другому.

— Он хотел воспитать нас сильными! — выкрикивал Пионер-с-горном. — Нам было больно и трудно, но настоящего человека иначе не воспитаешь! Это будет экзамен, мы должны показать, какими мы стали!

Мне нечего было им ответить. Сам я считал, что Хозяин просто развлекается. У него такая власть над нами, и, возможно, ему просто нечем больше заняться.


Это было лучшее время из всех сорока лет, что я провел в теле бронзового шахматиста. Два раз в неделю, в ночь на среду и пятницу, Хозяин останавливал время для всех, кроме нас. Я аккуратно, чтобы не повредить мраморный пол, слезал с постамента. Меня уже ждал поезд. За моей спиной закрывались синие двери, и поезд вез меня — без пересадок, напрямую — до «Лермонтовской». Если бы я услышал такое от кого-нибудь другого, я рассмеялся бы ему в лицо. Но это происходило со мной: после «Бауманской» поезд проезжал без остановки «Курскую», за ней «Комсомольскую», а потом я выходил на «Лермонтовской», где меня уже ждали пионеры.

Между левыми и правыми пилонами было восемь клеток красного и серого гранита. Как раз на ширину шахматной доски. Мы отмечали ее края по длине, как школьники обозначают футбольные ворота — портфелями и куртками, только бронзовыми. И мы тренировались всю ночь, до четырех утра. Дебюты, гамбиты, отработки вариантов, захват инициативы, защита, завершение партии. Не все ученики были талантливыми, но и просто способных ребят оказалось достаточно, чтобы собрать из них команду: восемь пешек, две ладьи, два коня, слона, король и ферзь, на место которого я поставил Девочку-с-двумя-косичками. Никто лучше нее не умел оценивать обстановку на доске. А Мальчик-с-Глобусом удивил меня не только сильными успехами в тактике, но и веселым нравом и какими-то не пионерскими шутками. Он все норовил тихо подкрасться сзади к Девочке-с-двумя-косичками и приобнять ее. И каждый раз она разворачивалась и отвешивала ему оплеуху. Получалось громко, звонко и ничуть не больно. Так что смеялись все, включая саму Девочку.

— А в жизни ты такая же красивая? — спросил ее Мальчик-с-Глобусом перед самым началом игры.

— Такая же? — рассмеялась она. — Да в тысячу раз лучше. Тебе и не снилось.

— А давай (я в первый раз не услышал в голосе Мальчика-с-Глобусом ни иронии, ни подковырки), давай, если выиграем, встретимся у входа через неделю? На площади перед Красными воротами.

Мы победили тогда. Несмотря на свою власть, на свою силу, играл Хозяин на уровне кандидата в мастера. Мы разыграли Будапештский гамбит, и Хозяин получил мат на восьмом ходу.

Уже тогда я понял его слабость, как игрока. Он слишком жаден. Если появится возможность съесть, он сделает это, слабо просчитывая последствия. Такой характер.

Ему пришлось отпустить пионеров. Им очень повезло. Ниши на «Лермонтовской» опустели. И словно бы никаких пионеров в них никогда не было. Но я помню. Перед тем как уйти, они прыгали вокруг, обнимали меня, как дети косолапого медведя в сказке Чуковского: спасибо тебе, дедушка, за Солнышко. А потом они побежали к эскалаторам, а я остался один, глядя в лицо Хозяину. Он меня не простил.

После этого турниров на «Лермонтовской» больше не проводили. На следующее утро она стала непригодной для игры: сузилась, и вместо восьми клеток между пилонами сделалось семь.

Я ждал, что Хозяин убьет меня, но то ли я был еще нужен ему, то ли ему было приятнее мучить меня на протяжении многих лет, так что я остался в своем бронзовом теле, на постаменте на «Бауманской».

Он лишил меня зрения. Ночью пришли рабочие и закрасили мои глаза черной краской. Я больше не мог видеть проходящих мимо людей. Только слушать и считать объявления диктора о последнем поезде. Две тысячи сорок шесть дней. Пять лет и двести двадцать один день.

Потом краску стерли. Хозяин потребовал, чтобы я обучил новичков. Я мог бы отказать ему, к этому моменту я, как мне казалось, уже ничего не боялся. Но помочь еще шестнадцати статуям — шестнадцати людям — выйти на свободу… Я не мог упустить такой шанс.

Но он меня обманул. Сначала он дал на подготовку две недели. Я делал все, что мог, но статуи солдат и рабочих соображали гораздо медленнее пионеров, и никто из них не знал даже шахматных азов. Скорее всего, Хозяин специально собрал такую команду. Я недоумевал, какой ему интерес так играть? Мы успели освоить только основы: как ходят, как едят фигуры, шах, мат, рокировка.

— Ничего, — говорил я в последнюю ночь перед игрой, — вы будете меня слушать, а я руководить. Главное, не путайте клетки.

В прошлый раз Хозяин не мешал мне подсказывать, хотя мне почти не приходилось давать советы, ребята справились сами. Но вышло не так.


Началось с того, что ночью Хозяин посетил меня на «Бауманской». Его глаза, два темных тоннеля, но в этот раз я увидел морщинки в уголках. Словно усталый старик, вынужденный изо дня в день, из года в год играть роль злодея. И когда он спросил, не устал ли я от этого тяжелого тела, в его голосе мне почудилось сочувствие. Позже я каждый день проклинал себя, мысленно плюя себе в подлую харю, но в этот момент я почти полюбил его. И слова полились из меня, и я жаловался, плакал, и даже смеялся, о чем-то просил.

— Хоть на час, побыть бы кем-нибудь другим, — сказал я наконец. — Вспомнить, как бывает по-другому.

А он кивнул и обещал подумать, как мне помочь.

Хозяин! Обещал! Мне! Помочь!

Он давно ушел, а я стоял на своем пьедестале и задыхался от радостных предчувствий. От радостных предчувствий — идиот! От радостных предчувствий…


Они взяли меня перед самым началом игры, две черные, по виду чугунные фигуры без лиц. На самой красивой станции, среди светящихся витражей. «Новослободская». С той ночи я разлюбил ее, вот только это уже ничего не изменит.

— Я исполню твое желание, Гроссмейстер. Ты хотел побыть чем-нибудь другим, и я могу это устроить. Я сделаю тебя цветком. Смотри, их здесь так много. Сотни, сотни стеклянных цветов в прекраснейших витражах. Я выбрал для тебя замечательный желтый бутон под звездой. К тому же оттуда тебе будет прекрасно виден ход игры. Жаль, что ты не сможешь давать команде советы, но цветы, сам знаешь, не умеют говорить. Возможно, игра получится не такой интересной. Но ты просил, и я обещал, Гроссмейстер.

— Нет, нет! — Я начал понимать, к чему он ведет. — Не сейчас! Не перед турниром!

Но двое черных заломили мне руки, прижали меня лицом к витражу и давили, давили так, что я подумал, что сейчас разноцветное стекло брызнет в разные стороны, но этого не случилось.

— Конечно, ты подводишь свою команду. У них так мало шахматного опыта, ты мог бы значительно улучшить их шансы, — глумился Хозяин, — но ты, маленький Иуда, Мальчиш-Плохиш, не подумал ни о ком, когда просил меня. А ведь никто не тянул тебя за язык, чугунная твоя голова.

Я рвался изо всех сил, но двое черных держали крепко.

— Я понимаю, ты боишься, что твое предательство обнаружится. Этого все боятся. Так и быть, от этого я тебя избавлю — никто из твоих подопечных ничего не заметит. Обещаю. Я хозяин своего слова. А теперь расслабься и получи удовольствие от игры.

Сверху, со стороны, я смотрел, как черные отпускают мое бронзовое тело, как оно выпрямляется, расправляет плечи и машет мне рукой.

— Сегодня я буду вместо тебя, — сообщил Хозяин, — не знаю только, понравится ли это тебе.

И тут подъехал поезд с моей командой.


Это был разгром. Хозяин предлагал им самые нелепые ходы, а они его слушались, верили ему, точнее — верили мне. А я был желтым бутоном в центре витража. Я ничего не мог.

Они до самого конца так ничего и не поняли. Хозяин играл сам с собой и выигрывал, он не спешил ставить мат, забирал фигуры одну за другой, пока на доске не остался белый король. Даже сейчас я мог бы попытаться закончить в ничью, свести все к патовой ситуации, но меня в игре не было.

Потом черные волокли изломанные, изрубленные белые фигуры по мраморному полу и бросали на рельсы.

— Это тебе за пионеров, — сказал Хозяин, — это кажется жестоким, но предал их не я, а ты.

И я действительно предал их. Тогда, ночью, когда я размяк в беседе с Хозяином и забыл, что нельзя ни верить, ни просить. Никогда.


Они отодрали лавку и выставили на середину. Мазай сидит с автоматом на коленях. Молодая бронзовая девушка в телогрейке стоит позади слева, держит руку на его плече.

— Снежка, — говорит Мазай, — ты бы размялась, сейчас можно в кои-то веки не стоять у меня за спиной. Погуляй, походи, пока можно.

— Ничего, — голос у нее глубокий и хрипловатый, — все хорошо, я здесь побуду. Привыкла за эти годы.

Он накрывает ее руку своей и на секунду прикрывает глаза. Выпрямляется, перехватывает автомат, долго, внимательно смотрит мне в глаза. Что он надеется там увидеть? Они у меня бронзовые и уж точно никакое не зеркало души, чем бы эта душа ни была.

— Сынок, говорят, ты умеешь играть в шахматы?

Я киваю. Не могу сказать ему, что я гроссмейстер, мне стыдно. Перед моими глазами белые фигуры, падающие на рельсы, и перемалывающие их поезда…

— Это Гроссмейстер, — кричит Петух, высовывая голову из-под лавки, — он тренировал пионеров в восемьдесят первом!

Я весь сжимаюсь, жду, что он добавит: «И погубил всю команду в девяносто седьмом».

— Все-то ты знаешь, — сердится Снежка, — сам, что ли, видел?

Все вокруг смеются, даже дед улыбается в бороду.

— Видел! — вдруг выкрикивает Петух и продолжает в наступившей тишине: — Я там был. Я Мальчик-с-глобусом. Гроссмейстер нас научил, и мы победили! Да, победили!

— Ты хоть и Петух, а не бреши, — выкрикивает здоровенный Красноармеец- со-штыковым-ружьем, — что же ты здесь прыгаешь тогда? Их же отпустили, пионеров-то?

— Он отпустил нас, да, — понурился Петух, — я был свободен, а через три недели снова затерялся в тоннелях.

— Что?! — охает Мазай и хватается за несуществующее сердце.

Все смотрят на Петуха, как на привидение. Он падает на бок и прикрывает крыльями голову.

— Никого не осталось, ни родителей, ни друзей. Сорок четыре года прошло, война прошла, страшная. Дом мой на Кречетниковском. Ничего теперь нет. Ни дома, ни улицы. Проспект огромный, только ветер дует. А она обещала встретиться через неделю у входа. Ждал ее, три дня до — вдруг ошибется или соскучится, а потом еще две недели после. Таскал еду их этих больших стеклянных магазинов, грелся в метро. Куда мне еще? Та, с косичками, так и не пришла. А однажды меня стали гнать на мороз. Ну я и спрыгнул с платформы, ушел в тоннель, не догнали. Так и вернулся. Теперь стою с Крестьянкой, участвую в каждом турнире. Меня приглашают, после того как Гроссмейстер меня выучил.

Петух кивает в мою сторону, а я жалею только о том, что статуи не падают в обморок. Отключиться бы сейчас, провалиться во тьму и не чувствовать. Надо же, Мальчик, Мальчик-с-глобусом, любитель ферзевых окончаний, все время ходил за Девочкой-с-двумя-косичками.

— А если мы выиграем? — спрашивает Снежка. — Выиграем, и ты снова будешь свободен? Снова потеряешься, чтобы стать какой-нибудь статуей?

— Не знаю. Скорее всего, нет. — Петух поднимается, отряхивает перья и смущенно поклевывает пол, словно ему насыпали зерна. — Я теперь понимаю, как ошибся, когда вернулся. Живым быть лучше. Даже если ты совсем один.


Я вдруг вспоминаю, где видел Мазая со Снежкой. «Белорусская», переход с «Кольцевой» на «Горьковско-Замоскворецкую», поднимаешься по эскалатору, и там они — белорусские партизаны. Дед с автоматом на коленях, тянется, словно хочет то ли схватить тебя, то ли погладить по голове, и девушка слева, положила руку ему на плечо. И еще кто-то был, точно помню, знамя держал.

— Мазай, да ты же партизан! — говорю невпопад.

Его огромные руки хватаются за автомат, словно его раскрыли, словно сейчас будет битва, будут стрелять. Но почти сразу же он расслабляется.

— Да, мы партизаны. Вместе стоим — я, Снежка и Алешка. Только его не взяли, места для него не хватило. Но если победим, его освободят вместе с нами.

— А если проиграем — казнят, как тех, в девяносто седьмом, — отзывается Снежка, и ее пальцы сжимают плечо Мазая. У него бы кости треснули, если бы он не был бронзовым.

Мазай поднимает на меня глаза, и мне на миг кажется, что по его щекам текут слезы. Но этого быть не может. Трясу головой, наваждение рассеивается. Мазай порывисто хватает меня за руку и трясет, трясет ее.

— Сынок! Послушай, сынок! Ты же хорошо играешь в эти шахматы. Помоги! Помоги нам. Убьет же он Алешку, совсем убьет. Так и сказал! А Алешка Снежке почти что жених. А как ты думал — столько лет вместе. Они, можно сказать, срослись вместе.

— Дедуль, — тихо говорит Снежка, — мы не можем срастись, мы от тебя по разные стороны.

Он только качает головой.

— Сынок, ты помоги нам, на тебя вся надежда. Ты уж не подведи.

Он делает движение, словно хочет бухнуться на колени, но Снежка крепко держит его за плечо, наклоняется и обнимает его сзади, шепчет в ухо:

— Не надо, дедушка. Ну, пожалуйста. Ну, не надо!

Мне становится совсем худо:

— Я… мне… пара минут. Сейчас… я сейчас…

Расталкиваю руками толпящихся сзади. Иду по рассеченной на островки станции. Я угробил тех двадцать лет назад, а теперь подведу и этих. Что я смогу сделать, если он снова заткнет меня? Закроет мне рот и заставит смотреть, как разваливаются позиции белых, как мы теряем фигуры, как ставят мат, как короля презрительно пинают с поля. Я бессмыслен и бесполезен, я ничего не могу. В том числе и отказаться.

Возвращаюсь, сажусь рядом с Мазаем, и прочная, хорошо сделанная лавка трещит, но держит.

— На этой доске я такая же фигура, как и вы. Я не могу сыграть партию за вас. Хозяин не позволит. Он не дал мне в прошлый раз, не даст и сейчас. И учить вас времени нет. Кто хоть как-то умеет играть?

Петух поднимает крыло, тянутся еще две или три руки. Негусто.

— Я когда-то знал, как фигуры ходят, — вздыхает Мазай, — только давно. Сейчас уже не помню.

— Вы будете королем. Он ходит проще всех, в любую сторону и по диагонали, но всегда на одну клетку. Конечно, если Хозяин все не переиначит. Снежка, раз вы привыкли быть рядом, будете ферзем, защищайте деда. Все встаньте в два ряда, я хочу на вас посмотреть и заранее расставить на позиции.

Пока они строятся, я повторяю про себя: «В этот раз все будет по-другому, в этот раз все пойдет иначе».

Ромула и Рема я ставлю пешками на левый фланг. Мне хочется, чтобы их съели попозже. Это больно, а они совсем дети. Я не могу сделать их ладьями, от этих фигур зависит очень многое, но Ромул и Рем совсем не умеют играть. Петуха, после некоторых колебаний, ставлю конем. Он, похоже, лучший игрок из всех, а для того, что я задумал, мне нужны сильные кони. Собаку Ирму собираюсь поставить пешкой на правый. Так я минимизирую ущерб от ее глупостей, которые она непременно наделает. Но вдруг, сам не зная почему, ставлю ее белопольным слоном. Интуиция? Глупость?

Расставляю остальных и обнаруживаю, что не хватает двоих. На лбу выступает холодный пот. У нас некомплект. Хозяин что-то задумал. Нам придется играть без двух фигур?

— Я здесь, я с вами! — из темноты фрески вылезает фигура полководца Кутузова. Это выглядит очень странным, плоский нарисованный человек ковыляет в нашу сторону, трепыхаясь на сквозняке. Когда он подходит, становится видно, какой он тонкий — слой краски толщиной в несколько миллиметров.

— Могу быть ферзем или королем, — говорит он, — мне не привыкать командовать. При жизни я хорошо играл.

Я ничего не знаю ни про него, ни про его шахматные таланты, но что-то в нем меня смущает. Если бы у меня был выбор, я бы не стал брать его в игру. Но мне приходится. Я ставлю его еще одной пешкой. Он начинает возмущаться, но остальные шикают на него, и Кутузов замолкает.

Но даже вместе с ним одной фигуры недостает.

— Ладно, давайте начинать, у нас мало времени. Будем надеяться, кто-то еще подойдет, и нам не придется играть без пешки. Послушайте, я играл против Хозяина в двух партиях, а кроме этого, смотрел записи еще восьми. Не могу сказать, что он хороший шахматист и оттачивает свои навыки. Просто его противники обычно играют еще хуже. Я уверен, что сумел бы победить его в десяти партиях из десяти. Но он не предоставит мне такой возможности. Скорее всего, я не смогу подсказывать вам правильные ходы. Поэтому обсуждаем все сейчас. Вот какой вывод я сделал, изучив все его партии: он чрезвычайно азартен, и, если есть возможность съесть фигуру, он это сделает, даже если это ухудшит его позицию. Поэтому с самого начала мы делаем ставку на гамбит.

— А что это, гамбит? — спрашивает Ромул.

— Сейчас объясню, — вздыхаю я, обводя глазами остальных, — есть еще такие, кто не знает про гамбит?

Лес рук. Спокойно, Гроссмейстер, не сдавайся заранее. Они все умные, стоит объяснить, и они поймут.

— Это значит, мы специально отдаем пешку, чтобы получить преимущество.

— А я думала, — вмешивается Снежка, — преимущество всегда у того, кто съел больше фигур. Собственно, в этом и смысл, съесть все фигуры противника. Что вы на меня так смотрите? Я не так сказала?

— Немного неправильно, — киваю я, — цель в шахматах не съесть все фигуры противника, а поставить мат королю. Иногда это можно сделать, практически никого не съев. Суть вот в чем: мы отдадим Хозяину пешку, он ее проглотит, и я поставлю ему мат через несколько ходов. Мы поставим. Вот только мы не можем заранее знать, как Хозяин будет ходить. Поэтому недостаточно просто выучить какой-нибудь гамбит. Придется разобрать несколько. Старайтесь не заучивать ходы, а думать, почему и для чего они.


Если бы у нас был месяц, к началу игры вся моя команда состояла бы из мастеров гамбита. Кроме, может быть, собаки Ирмы. Но времени как раз и нет. Мы не знаем, когда Хозяин начнет игру. Может быть, у нас есть час или два, может двадцать минут, а может и совсем ничего. Кроме того, у нас не хватает фигуры.

Мы делимся на две команды. Конечно, нас не хватает на два полных комплекта фигур, но ведь и в гамбитах участвуют не все. В любом случае, выбора у нас нет, и следующие полтора часа мы отрабатываем гамбиты. В какой-то момент мне начинает казаться, что мои подопечные начинают ухватывать суть. Впрочем, скорее всего, это просто самообман.

— Прибывает шестнадцатый, прибывает шестнадцатый, — голос диктора едва пробивается через плотные слои помех. Гудят сирены, и прямо рядом с нашей «шахматной доской» образуется трещина. Она растет, расширяется, в ней образуются новые пути, на которые, грохоча, врывается поезд: синий низ, голубой верх, желтый свет изнутри. Двери, с лязгом и скрежетом, напоминая о решетках в камерах предварительного заключения, распахиваются. Из вагона боком выплывает золотой ангел. Боком, потому что иначе не протиснулся бы в двери вагона.

Его ноги не касаются пола, руки раскинуты в стороны и почти что перерастают в крылья, словно помятые, но все же изящные крылья из желтого металла. Фигура висит в воздухе под странным углом, как будто заваливаясь на бок, но не падает, и у меня при взгляде на фигуру шалит несуществующий вестибулярный аппарат. Не так-то просто понять, мужская это фигура или женская. Скульпторы часто придают женщинам мужские черты, стремясь передать их волю и силу. После некоторого раздумья я решаю, что все-таки мужская.

— Я знаю, знаю! — кукарекает Петух, выбегая вперед. — Это Икар! Икар с «Авиамоторной», он там распят на серебряном круге с самолетиками!

Все-таки Икар, значит, он.

Мазай приподнимается с лавки, делает два тяжелых шага, нагибается, протягивает руку и хватает Петуха за хвост.

— Заткни клюв, пионерская твоя душа! Хотя бы пробуй думать, прежде чем болтать! Посиди лучше вот здесь.

С этими словами он запихивает Петуха под скамейку, не обращая внимания на его возмущение.

Икар висит неподвижно и молчит.

Мазай встает перед Икаром и протягивает руку.

— Раз познакомиться, я Мазай! Вот Гроссмейстер, он нас тренирует. А это…

Но Икар так и не протянул руку в ответ.

— Он не может подать тебе руку! — сердито кричит Петух из-под лавки. — Он же сразу упадет! Крылья и руки для него одно и то же! И вообще, он ни на что не реагирует и ни с кем не говорит. Ты, Мазай, ничего не знаешь, не понимаешь, только и умеешь за хвост хватать!

Собака Ирма осторожно обнюхивают ноги Икара. Тот тихонько покачивается в воздухе, словно лодка на волнах.

— Эй, ты меня слышишь, мальчик? — Мазай осторожно касается краешка крыла.

Непонятно, слышит ли его Икар.

— И как же он будет играть? — вздыхаю я.

— Он будет, будет! — Петух подбегает ко мне, предусмотрительно обегая Мазая по широкой дуге. — Я знаю, я с ним два раза играл. Он на поле просыпается, и делает хорошие ходы. Он, может быть, лучше меня играет. Вот!

— Как бы то ни было, выбора у нас нет, — говорю я. — Добро пожаловать в нашу команду, Икар!

Я аккуратно беру его правую руку в свои и несколько раз встряхиваю. И в этот момент я чувствую, как он вздрагивает, всем телом. А меня колет в сердце нехорошее предчувствие. Игнорирую его. Мне сейчас не до переживаний. Вот-вот начнется партия.


Воют сирены, сотня дикторов говорит одновременно, их металлические голоса, смешиваются, перекрывают друг друга, оглушают. Мы больше не люди, но все равно прикрываем уши руками. Собака воет, Петух пытается спрятать голову под крыло.

На противоположной стороне, по ту сторону путей, разрезавших Площадь Победы надвое, что-то происходит. Мраморные квадраты словно разгораются изнутри, начинают светиться ярче и ярче, а затем со скрежетом, перекрывающим голоса дикторов, начинают выдвигаться из пола, подниматься вверх, образуя полутораметровый постамент. Это наша шахматная доска.

На пути, отделяющие нас от постамента, одновременно прибывают три поезда. Я никогда не видел, чтобы так тормозили. Поезд не велосипед, да и тому требуется хоть небольшой, но путь, прежде чем остановиться. Эти же поезда — они мчат на полной скорости, а потом сразу стоят, — многотонные махины, и хочется крикнуть: «Так не бывает!» Но так есть.

Двери во всех поездах распахиваются одновременно, образуя мост, по которому мы проходим на другую сторону. Там нас ждет доска и невидимый каменный трон. Возможно, он не отражает свет, а может быть, наши мраморные, бронзовые, каменные глаза просто не в состоянии разглядеть его. Зато мы знаем, что он там есть. Он там, высокий, черный, острые пики украшают подлокотники, на которых лежат руки Хозяина.

Не предусмотрено никакой ступеньки, чтобы нам было легче забраться на постамент. Я поднимаю сначала Ромула, а потом и Рема. Петух пытается запрыгнуть с разбега, но каждый раз не хватает совсем немного, он царапает шпорами мраморный край и падает вниз. После третьей попытки сзади подходит Снежка, хватает Петуха обеими руками и поднимает.

Большинство статуй-людей забираются спокойно, хоть и без изящества. Икар, увидев шахматную доску, словно просыпается. Он взмахивает крыльями, взлетает и плавно приземляется на край подиума.

— Полетел наш Икар, — бурчит Петух.

Снежка помогает забраться Мазаю, несмотря на то что он, как мне кажется, совершенно не нуждается в помощи. Внизу остаемся мы со Снежкой да собака Ирма. Несколько минут мы пытаемся уговорить ее запрыгнуть: просим, зовем, отдаем команды, но Ирма их начисто игнорирует, только глядит на нас умными глазами. Попытки поймать ее ни к чему не приводят. Она легко уходит от наших неуклюжих бронзовых рук, рычит и скалится. Когда мы уже почти отчаиваемся, сверху раздается особый посвист, который кажется мне странно знакомым. Ирма срывается с места и в один прыжок оказывается на постаменте. Я вытираю со лба несуществующий пот, поднимаю голову и обнаруживаю, что свистел Икар. Ирма прыгает вокруг него, виляя хвостом, я все пытаюсь вспомнить, где я слышал такой свист. Снежка кладет мне руку на плечо:

— Забираемся, Гроссмейстер.


Черные уже здесь. Ряд пешек с квадратными щитами и шлемами со стеклянными забралами. Дубинки в руках. Над ними возвышаются кони, похожие на бронетранспортеры, ладьи, ощетинившиеся пушками, слоны без глаз, король и ферзь — без лиц, но многорукие, как индийские божки. У ферзя в каждой руке зазубренная сталь — ножи, серпы, штыки и косы, так что поневоле ищешь под черной короной пустые глазницы и улыбочку черепа, но там лишь клепки и темный металл. В прошлых партиях такого не было, Хозяин многое переработал, и съеденным фигурам теперь будет гораздо страшнее умирать.

С нашей стороны, на первой и второй горизонталях, валяются наши опознавательные знаки — детали костюмов.

— Строимся, ребята! — Я хлопаю в ладоши, и по станции еще долго гуляет эхо. — Мазай, ты у нас король, вот возьми.

Я протягиваю старому партизану бумажную корону и вытянутый воздушный шарик, на котором намалевано что-то вроде скипетра.

— Хозяин будет стараться нас унизить, вывести из себя, чтобы мы хуже сыграли. Это его забавляет. Так что крепись, Мазай!

— Не на того напал. — Мазай выпрямляется, и внезапно оказывается, что у него армейская выправка. — Я под него не прогнусь. Я ведь не только в бронзе. Партизанить не приходилось, но по-настоящему воевал.

Он криво напяливает на голову крошечную аляпистую корону, хлопает меня по плечу, так что у меня подгибаются колени и, помахивая надувным скипетром, идет на свою клетку e1.

Снежка без вопросов надевает шутовской колпак, который будет заменять ей корону ферзя. На ее лице такое специальное презрительное выражение, как будто она смотрит на пьяного дурака с заблеванными штанами, пытающегося завести с ней знакомство.

Слонам достаются противогазы. Слоны у нас — Собака Ирма и Икар, косо парящий над своей клеткой. Он позволяет надеть на себя противогаз, который как ни удивительно, ему подходит. А вот с Ирмой возникают проблемы. В конце концов я надеваю противогаз ей на голову, стараясь не коснуться отполированного носа, источника непрерывной боли. В это время ее держат Мазай и Девушка-метатель-диска с барельефа на станции «Динамо», а Снежка что-то шепчет ей в ухо.

Для коней приготовлены детские лошадки на палках. Я беру себе ту, что с розовой гривой, а желтую с раскосыми глазами кладу перед Петухом. Минуту он смотрит на меня то одним, то другим глазом, а потом говорит:

— Ничего, справлюсь.

Он цепляет шпорами палку, машет крыльями и делает несколько диких прыжков, лошадиная голова мотается по сторонам.

— Ладно, — вздыхаю я, — нам не в Большом выступать, сойдет.

Раздаю пешкам шапочки с помпонами.

— Рем, Ромул, идите на правый фланг. Может быть, до вас вообще не дойдет…

Я успел отработать с ними несколько гамбитов, как и с остальными пешками, но сейчас, видя, как Хозяин экипировал черных, я понимаю, что не хочу ставить их в центр. Мне их до боли жалко. Я беру их за руки и уже веду на отведенные для них клетки, когда по станции разносится вой сирен и раздается нестерпимо пронзительный, оглушительный голос диктора:

— Пешки Ромул и Рем, немедленно пройдите на клетки d2 и e2, немедленно пройдите на клетки d2 и e2, немедленно пройдите…

Вот гад! Хозяин сует их в самый центр, а я никак не могу это оспорить.

— Ребятки, ничего не бойтесь, помните, что мы с вами отрабатывали. Все. Будет. Хорошо.

Сам я в это не очень-то верю. Хозяин замыслил очередную пакость. Тем не менее я готов сделать все, что могу. Больше я никогда никого не подведу.

И тут он снова останавливает время. Для всех, кроме меня и черных. Вперед выходят три пешки. Каждая из них выше и шире меня в плечах, две из них заламывают мне руки, а третья запрокидывает мне голову назад. Многорукий ферзь возвышается надо мной, и я вижу в одной из его рук дрель.

Я ору и ничего не могу с собой поделать, когда он сверлит четыре отверстия вокруг моего рта. Я мычу и извиваюсь, когда он приворачивает металлический прямоугольник, закрывающий мне рот.

— Хозяину не нравится, что ты мнишь себя соперником, — сообщает ферзь, — сегодня ты просто фигура, обычная лошадка, тебе не придется командовать. Сегодня каждый из вас играет за себя. Иди на место. Место, я сказал!

И я возвращаюсь. Мне кажется, из-под болтов сочится кровь, но этого не может быть, скорее всего, это металлическая стружка.

Хозяин снова запускает время для белых. Никто ничего не заметил. Для них не прошло и секунды

— Если что, ты подскажешь, куда ходить, Гроссмейстер? — спрашивает Девушка-с-диском.

Я поворачиваю к ней голову и стучу пальцем по металлической пластине, закрывающей мой рот.

— Когда я… ем, я глух… и нем, — читает она, в ее глазах страх. Вот, значит, что там написано.


Началось.

Ромул подталкивает Рема в спину и тот неуверенно переходит с е2 на е4. Дебют разыгрывается как по нотам. Кони выпрыгивают из-за спин пешек. Я делаю ход, скачу на дурацкой палке, атакую поле перед Ремом. Черный конь поворачивает страшную бронированную морду в сторону гипсового мальчишки и ржет. Я вижу, как Рема бьет дрожь. Держись, малыш! Будет больно, но если он все-таки съест тебя, мы победим через два хода. И это будет потрясающе. Сейчас должен выпрыгнуть Петух — наш второй конь, но он не успевает: у Ромула не выдерживают нервы. Он делает шаг вперед, оказываясь слева и сзади Рема и берет его за руку. Помочь. Защитить. Как это не вовремя! Наш гамбит разрушен, инициатива потеряна. Никакого быстрого мата не будет. Предстоит долгая позиционная игра, в которой каждый из наших будет играть сам за себя. А я «глух и нем».

Я просчитываю несколько вариантов развития игры. Позиция у нас хорошая, но стоит сделать один неверный ход, и развалится все.

Кутузов улыбается, ему кажется, что он теперь самый главный, полководец, генералиссимус. Ни на кого не глядя, без всякого смысла он прыгает через клетку по своей третьей полосе. Его тут же съедают. Я ловлю себя на том, что внутренне выдохнул с облегчением. Этот самоуверенный тип мог наломать таких дров…

Черная пешка встает справа от Рема, Хозяин собирается идти на размен. Это нам скорее на пользу, но что-то екает там, где у меня могло бы быть сердце. Черная пешка поднимает дубину, и я вижу на ней острые зубья. Не дубина — булава. Предплечье Рема разлетается вдребезги, а у Ромула в руках остается кисть, запястье и локоть Рема. Черный хватает поверженную вражескую пешку и вышвыривает за пределы доски. А я не могу пойти и посмотреть, что с мальчиком — я в игре.

Я вижу, как Ромул бросается на черную пешку, молотит по нему кулачками, со всех сил. Вражеской пешке от этого ни горячо ни холодно, только это не бокс, а шахматы. Ромул только что ее съел, и та уходит с поля, оглядываясь и ухмыляясь.

Это был плохой ход, Ромул стоит на незащищенном поле, и мы его сразу теряем. У нас на пешку меньше. Если бы я мог говорить, если бы я мог командовать, если бы я хоть что-то мог. Еще несколько ходов, и наше положение ухудшается. Надо двигать второго коня. Я делаю знаки Петуху, но он на другой стороне доски. Он даже не понимает, что я обращаюсь к нему. Тем не менее он опытный игрок, и сам видит, что сейчас можно потеснить черных справа. Он запрыгивает на палку и…

Черная пешка на f6 дразнит Ирму, нашего слона, делает вид, что тыкает в нее дубиной. И Ирма не выдерживает: прежде чем Петух успевает сделать ход, наша собака-слон рвется по диагонали через все поле, впивается зубами пешке прямо в горло. Черный ферзь неторопливо подходит, взмахивает одной из своих рук. Ирма обмякает, шлепаясь на бок. Мы потеряли слона, обменяли его за пешку. Я прыгаю вперед, создавая напряжение на левом фланге. Еще рано сдаваться, всегда можно побороться, если бы только я мог указать, куда идти второму слону, Икару в противогазе, могло бы получиться весьма остро. Но он слеп, а я нем.

И тут у меня округляются бронзовые глаза. Я вижу, как Икар плывет через поле, не касаясь подошвами клеток. Он бьет крылом по лицу еще одну черную пешку, и я понимаю, что это лучший ход из всех возможных. Я, Гроссмейстер, его не увидел, а Икар сделал. Он подставился, и если вражеский ферзь его сейчас съест, если он клюнет на это, то через два хода я поставлю Хозяину мат, и он уже ничего, ничего не сможет сделать.

Ферзь недоуменно глядит на висящую перед ним крылатую фигуру, оглядывается назад, в сторону невидимого трона Хозяина, и не знает, на что решиться. И тут приходит приказ. Ферзь поднимает руку с косой и рубит Икара наискось. Крылья и голова звякают об мраморные плиты доски, и я хватаюсь за грудь. Как будто разрубили меня.

Я хотел бы сказать, что взял себя в руки, но это неправда. Следующий ход я сделал на автомате, он был слишком очевиден для меня. Перешел на несколько клеток, таща за собой палку с лошадиной головой. Шах. Почему мне так больно? Король уходит. Я знаю, что мне делать, поворачиваюсь в сторону ферзя — и тут застывают и белые и черные.

Хозяин снова останавливает время. Я поднимаю руку с книгой, проверяя, могу ли я двигаться. Рука поднимается, книга прикрывает пластину, закрывшую мой рот. Я жду, ничего не происходит. Петух подпрыгнул да так и парит на своей палке-лошади, пальцы Мазая застыли на бесполезном, не способном стрелять автомате, Снежка в шутовском колпаке, как всегда, сжимает его плечо, словно рассчитывает его защитить. Я подхожу к краю доски, смотрю на лежащую внизу голову Ирмы с натертым до блеска носом, крылья Икара, обломки пешек. Перехожу через всю доску от первой до восьмой вертикали. Справа Ромул, у которого больше нет ноги, только железный штырь обнимает Рема и прикладывает к его плечу то, что осталось от оторванной руки Рема. Возвращаюсь на поле, где должен находиться. Что я вообще делаю?..

— Ты здорово поглумился над нами! — кричу я в сторону. — Можешь смеяться! Мы…

И тут я затыкаю рот. Я чуть было не крикнул: мы победили тебя! Впрочем, кричу я только внутри своей головы. Пластина с надписью по-прежнему закрывает мне рот.

А вдруг Хозяин еще не понял, что партия проиграна, проиграна из-за его жадности, привычки есть все, кто само идет в рот?

А если я сам подскажу ему, не захочет ли он переиграть, смухлевать, изменить условия? Чем мы можем ему помешать? Он здесь Хозяин.

И я падаю на колени.

— Мы проиграли, Хозяин…

И тут возвращается туман. Его черные языки змеятся по залу, обесцвечивают краски, и я дрожу, словно живой человек на ветру. Я знал про каменный трон по ту сторону доски, все это время знал, что на нем восседает Хозяин, теперь же я это вижу. Как и прежде, не могу ни разглядеть, ни запомнить. Взгляд не фокусируется, мысли налетают одна на другую, но я чувствую: он здесь и требует взглянуть ему в лицо. Теперь мой ужас, мое отчаяние неподдельны: его глаза — два черных тоннеля, я мышь, на меня несутся поезда, грохот и лязг бесконечно отражаются от стенок моего черепа, внутри моей головы. Я падаю навзничь, и поезд гремит надо мной. Он никогда не остановится, а мне никогда не поднять голову.

И тут Хозяин начинает говорить в моей голове:

— Попытка схитрить, Гроссмейстер? Это не твой конек. Ты близок, очень близок к победе, а я ее не хочу. О да, я могу растереть тебя в бронзовый прах, распылить по тоннелям. Но это не то, чего я желаю. Побеждать — вот что мне нужно. Побеждать разными способами. И сейчас, пока время стоит, наша с тобой игра продолжается, а ход за мной. Я желаю тебе кое-что показать, и пока над твоей головой несется мой поезд, закрой глаза!

Его голос звучит в моей голове, и мои глаза закрываются сами, без моего участия. Глаза закрыты, но я вижу. Я вижу «Краснопресненскую» и уходящий последний поезд. И время и свет, все так же, как тогда, когда я спрыгнул на пути, чтобы навсегда затеряться в тоннелях. Только на платформе нет моей жены. Вместо нее стоит моя дочь Ирка. Она выросла, видимо прошло несколько лет, но изменилась не настолько, чтобы я ее не узнал. Ее стрижка короче, но она также закусывает губу перед трудным решением. Она смотрит в тоннель. Это длится и длится. Я бы подумал, что Хозяин снова остановил время, если бы не сквозняк, колышущий Иркины волосы. В какой-то момент останавливается и сквозняк. А в следующую секунду Ирка вздрагивает, подходит к краю платформы и прыгает на пути. Ей удается удержаться на ногах, и вот она стоит и смотрит в тоннель. Оттуда налетает ветер, настоящий ураган. Ирка наклоняется вперед и идет против ветра. Медленно, шаг за шагом, движется вперед. Идет и идет, закусив губу, пока не исчезает в тоннеле.

Даже если бы мой рот не был закрыт пластиной, даже если бы я не был вдавлен в пути, я бы все равно не смог произнести не слова. Только думать: Ирка! Зачем! Почему?!

— Она пошла за тобой. Твоя дочь собиралась найти тебя в тоннелях, — голос Хозяина снова заговорил в моей голове, — кто бы ни сказал, что она сошла с ума? Прошло шесть лет, а ни папы, ни его тела не нашли. Твоя жена решила, что ты сбежал. К другой. С другой. Уехал в Сибирь, на Дальний Восток, сбежал из страны. Но твоей дочери она сказала, что ты затерялся в тоннелях. И та верила. Думаешь, она не сошла с ума, а, Гроссмейстер? Как бы то ни было — двадцать восьмого февраля тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года твоя дочь затерялась в тоннелях. С тех пор она у меня.

Он подождал, пока все мое бронзовое нутро встанет дыбом и продолжил:

— Сейчас твой ход, и только тебе решать, каким он будет. Можешь выиграть в шахматной партии и освободить все фигуры, что играли. Гипсовых детей, собаку, и этого пионера с гребешком и бородкой, партизан — всех троих, и того парня со знаменем. Икара склею и отпущу — пусть себе гуляет, выпущу остальных, всех, кроме тебя. Тут уж извини, ты моя любимая игрушка. Либо ты делаешь другой ход. Тот, что ведет к проигрышу. Даже не надо нарочитой глупости, просто не выигрывай сейчас, и я развалю ваши позиции, разгромлю вас. Никто и не заметит твоего предательства, Плохиш. Будут думать, ты сделал все, что мог. А я выдам тебе твою бочку варенья и ящик печенья. Отпущу на волю и тебя, и твою дочь. Почувствуй сладкий запах. Так пахнет измена. И варенье. И не нужно мне ничего отвечать. Просто сделай свой ход.


Когда все кончается, я обнаруживаю себя стоящим на коленях, и черное поле подо мной, как пепел, как сажа. Хозяину мало. Он уже устроил так, чтобы я прослыл предателем, теперь же он хочет, чтобы я им стал на самом деле.

Оставшиеся на доске белые не отрывают от меня глаз. Снежка опустила голову на плечо Мазая. За всю игру она так и не сходила ни разу. Мазай выглядит так, словно у него вот-вот случится сердечный приступ. Я отворачиваюсь. Не надо, умоляю, не смотрите на меня, отвернитесь, усните, ослепните, потому что я собираюсь сделать самое худшее. Я ведь не могу не предать. Поднимаюсь на ноги, отбрасываю в сторону бессмысленную лошадиную голову на палке. Медленно, печатая каждый шаг, прохожу две клетки влево и одну вперед. «Папа, а почему конь ходит буквой Г?» Передо мной черный слон, которого ты не защитил, Хозяин, ты ведь думал, что я ни за что на него не нападу? В моих руках тяжеленная книга шахматных дебютов. Я размахиваюсь от плеча, мечу в самый центр слоновьего черепа, между глаз. И бронированная голова раскалывается надвое. Я пинаю его под брюхо, он скользит по мраморной плите, к краю, к краю, за край доски. И со всех сторон на меня смотрит Ирка, которую я предал, а я даже не могу закрыть глаза. Углом все той же книги я подцепляю пластину, все еще скрывающую мой рот. Мгновенное напряжение мышц, и она летит в сторону, выдирается с мясом, с куском моей щеки, губы, подбородка. Больно будет потом, а сейчас я снова могу говорить. И я произношу:

— Шах!

Теперь можно сдаваться, но черный король закрывается пешкой: Хозяин еще не поверил, что я всерьез. Передо мной четыре возможности, четыре разных хода, и три из них неизбежно ведут к поражению. Но каток моего предательства уже не остановить.

— Шах и мат! — Обеими руками я хватаю черного короля за зубцы короны, которая срослась с его головой, и толкаю вниз. Король падает на колени, по мраморному полю бегут трещины. Ирка… Что я наделал?


Наступает тишина. Где-то трещит динамик. Мы все, кто в сознании, на доске, на ногах смотрим друг на друга, не в силах осознать, что только что произошло. Я чувствую присутствие Хозяина, но как-то неясно. Он тоже растерян? Не знает, что делать? Такое вообще может быть? И, как гвоздь в сердце, мысль: а сдержит ли Хозяин свое обещание? Тогда, с пионерами, он поступил честно. И потом никогда явно не нарушал своих обещаний. Играл словами, подлавливал, но напрямую не обманывал. Своего рода честность.

И тут я в первый раз слышу Хозяина — не в голове, не как свой искаженный голос, а как низкий рев, порождающий многократное эхо:

— Гроссмейстер, ты можешь считать, что победил. И эти бесполезные душонки, что ты сейчас спас, могут гордиться, могут даже считать себя героями — одолели самого Хозяина. Но вот только радоваться, радоваться пусть повременят. Вы все жалкие, безмозглые и бесполезные. Другие ко мне и не попадают. Сейчас такие, как вы, не читают мелкий шрифт в договорах. О да, я сказал, что отпущу вас, если сумеете меня победить, обещал, что верну вам ваши мясные водянистые тела. Я Хозяин своего слова. Так что бегите наверх, улепетывайте, пока можете. Потому что я не обещал вам, что мои черные фигуры не попытаются вас убить. Они злы на вас, очень злы. Беги, Гроссмейстер, да, да, ты не ослышался, я отпускаю и тебя, отсюда и до смерти, а она уже дышит тебе в ухо. Ты хорошо развлек меня, и я даю тебе тридцать секунд. Бегите. И не обманывайтесь, никто из вас не выйдет отсюда — никогда!

— Бежим! — я кричу невнятно, мой рот разорван, но всем и так ясно, куда дует ветер.

— Раненых забираем! — командует Мазай.

Я подхватываю Ромула и Рема. Около искалеченного Икара я медлю. Мне не унести троих, но что-то внутри кричит: забери, забери его с собой!

— Ты чего застыл, Гроссмейстер? — Петух спрыгивает вниз, хлопая крыльями. — Ты его не дотащишь, не геройствуй!

Петух прав, хотя его и хочется приложить чем-нибудь тяжелым.

— Я возьму его! — Мазай легко закидывает тонкое золотистое тело Икара на плечо. — Беги, спасай мальцов!

И я наконец бегу. Глупая фора, что нам дал Хозяин, должна уже подойти к концу. Но нас пока никто не преследует. Кто-то из наших подхватывает Ирму, Кутузова. Мы бежим по бесконечному залу, в который превратилась станция «Парк Победы», через распахнутые двери поездов, застывших на путях, к бесконечно далеким эскалаторам на той стороне.


Черных осталось больше, в их рядах нет детей и животных, и еще с ними ферзь со своими орудиями убийства, но не настолько велико их преимущество, чтобы мы не могли отбиться на бегу. Нам бы только добраться до эскалаторов. Где кончается власть Хозяина? Никогда об этом не думал, но чудится мне, наверх за нами он уже не сунется и черных своих не пошлет. Но когда я оглядываюсь на бегу, то мой просчет и моя наивность вырисовываются передо мной столь же ясно, как предметы при вспышке молнии. Почему я решил, что он пошлет за нами лишь этих?

Из черной дыры, в которую превратилась фреска, лезут, прыгают, выползают десятки черных. И многие из них даже не напоминают людей — многоногие, змеевидные, насекомообразные, некоторые из них взлетают и начинают кружить там, наверху, под самыми сводами.

Я не останавливаюсь, у меня нет на это времени. Мои ноги и так слишком тяжелы.

— А-лешка-а! — Голос Снежки звенит как трамвайный звонок весной, свежо, радостно. — Где, ты где был?

Как же давно я не видел, чтобы статуи обнимались. После тех пионеров, пожалуй, ни разу.

— Все время здесь простоял, они замотали меня в черное, ни крикнуть, ни пошевелиться.

Он прижимает к себе Снежку, в правой руке у него знамя на длинном древке.

— Детки, бегите! — кричит Мазай. — Если выберемся, вся жизнь у вас будет… Обниматься, целоваться, любиться. Не сейчас, детки, не сейчас!

Они неохотно расцепляются, растерянные, взъерошенные.

— А знамя брать, дед? — спрашивает Алешка. Голос у него высокий и ломкий.

— Сказать, куда тебе засунуть свое знамя, завиток ты поросячий, — вопит Петух, неожиданно вклинившийся между Снежкой и Алешкой, — я тебя просвещу.

И вдруг он начинает ускользать по гладкому полу, словно шайба по льду, вопит, ругается, причитает, кружится, высекая искры, а на лице Снежки безмятежная улыбка, она трясет ушибленной ногой, которой только что отправила Петуха в полет.

— Зря ты так, — качает головой Мазай, — на самом деле он хороший.

— Бежим! Бежим! — я ору во все бронзовое горло, потому что они почти нас догнали.

Мы забыли про них на миг, а они уже здесь.

Кто-то прыгает мне на спину, я стряхиваю его, не глядя, ускоряя бег. Боковым зрением я вижу, как на Снежку пикирует летучая дрянь. Алешка сбивает дрянь древком знамени, которое он так и не решился бросить. Ромул и Рем слабо ворочаются в моих руках. Пока мы отрываемся, эскалаторы перед нами, они работают, и тут я понимаю, почему Хозяин дал нам эту глупую фору, и почему черные не слишком-то спешат.

— Эскалаторы, — я поворачиваю лицо к Мазаю, — они нас не выдержат. Они не рассчитаны на наш вес. Может быть, если по одному и лежа, ну, как по рыхлому снегу на лыжах…


Мы столпились перед эскалаторами. Черные медленно приближаются, пытаются зайти слева и справа, летучие кружат почти над нашими головами. Несколько секунд Мазай смотрит на меня, и я уже собираюсь повторить, объяснить попроще, он же не понял.

— Ты поедешь с детишками, Гроссмейстер. Снежка, возьми этого ангелочка золотого, потом другие. Если по понемножку нагружать, так и не рухнет ведь лесенка-чудесинка?

— Но у нас нет времени!

— Есть, есть, ребятки, — бормочет Мазай, — время есть, его хватит, должно хватить…

Снежка забирает у него Икара, Мазай поднимает автомат.

— Все равно я слишком тяжелый, — шепчет он мне на ухо, — мне не выбраться. Проследи за ребятками.

Он выпускает длинную очередь в гадов, кружащих над нашими головами. Гады разлетаются в разные стороны.

— Я с вами, — тихо говорю я, — я помогу. Я все равно больше не должен жить после всего.

Ирка. Я предал свою дочь.

— Мальчик, — вздыхает Мазай, — всех спасти нельзя. Но некоторых можно и нужно. Вот их и спасай.

— Прощайте, ребятки, — говорит он Ромулу с Ремом. — Выполняй, Гроссмейстер!

Он тычет мне в бок стволом автомата, и я бегу, падаю спиной на эскалатор, Рем и Ромул со мной. Снежка с Икаром на соседнем эскалаторе, ступени под нами скрипят, но держат. Мы поднимаемся вверх.

Внизу строчит автомат. Сколько у него патронов? Откуда вообще у него патроны? А главное, есть ли от них хоть какой толк?


— Мы будем ждать маму здесь, у выхода? — спрашивает Рем.

— Нет, нам надо бежать, — бормочу я, оглядываясь по сторонам.

— Но вы сказали, что она придет сюда, — хмурится Ромул.

— Если мы здесь задержимся, нас убьют.

Ромул молчит, я вижу, что ему тоже хочется оказаться подальше отсюда.

Эскалатор постепенно подвозит наших. Они окружают меня, плачут, кричат, заваливают вопросами. Я пытаюсь выглядеть уверенно, как будто знаю, что делаю, и понимаю, что происходит. Я весь комок нервов в бронзе. Я так и не вернулся в свое тело, и никто из нас пока не стал прежним.

Как только эскалатор вытолкнул меня наверх, время, остановленное Хозяином, снова пошло. Люди — дежурная, уборщик и два милиционера в новой форме — совершенно нам не обрадовались. И не обрадуется никто. Статуи не ходят. Мы для них чудовища. Я слышал, как маленький краснощекий милиционер кричал в рацию на бегу, вызывая подкрепление. Что они будут делать? Попробуют ли для начала поговорить? Или сразу…

Я говорю Рему, что нам надо бежать, но мы не можем, пока не убедимся, что поднялись все, кто мог.

По потолку бегут трещины. Внизу что-то грохочет, вестибюль сотрясается. Я раздвигаю статуи, сгрудившиеся вокруг меня, и подхожу к эскалатору ровно в тот момент, когда он обрушивается вниз. Больше ждать некого.

— Алешка! — голосит Снежка.

Если бы я не успел схватить ее, она бы уже летела вниз, в шахту.

— Алешка, Алешка! — она вырывается и колотит меня по ногам.

— Да здесь я! — раздается откуда-то снизу. — Внизу.

Я держу Снежку изо всех сил.

— Погоди, свалишься же. Сейчас. Сейчас. Погоди.

Мы ложимся на пол и осторожно подползаем к краю. Алешка висит на какой-то цепи, успел ухватиться в последний момент. Знамя он так и не выпустил.

И тут я понял, в чем наше бронзовое преимущество: если бы мы были людьми, мы бы ни за что не смогли вытянуть тяжеленную многометровую цепь с висящим на ней Алешкой. А так — покряхтели и справились.

Только я хотел крикнуть, что надо уходить, как тонко дзынькнуло разбиваемое стекло, в вестибюль что-то влетело, завертелось по полу. Повалил густой дым. В следующую секунду ударили автоматы.

— Вот теперь бежим! Все! — заорал я, заслоняя собой гипсовые тела Рема с Ромулом. И мы рванули.


— Ты думаешь, так мы их обманем? — угрюмо спросил Петух.

— Надеюсь.

Старая детская площадка, деревянные мишки, крокодил, слоненок. Петуха-то здесь точно не найдут.

— Главное, не кукарекай.

— Рука мерзнет, — подал голос Рем.

— Это потому, что ты снова становишься живым.

Я, Ромул, Петух, Снежка и ее жених одновременно посмотрели на тонкую руку, торчащую из гипсового плеча, словно из покалеченного доспеха. Его лицо в трещинах, несколько кусков откололось, из-под гипса начинает проступать живое детское лицо.

— Я хотел отковырять, но это больно, — жалуется Рем, — оно приклеилось.

— Не надо, — быстро говорю я, — оно само отвалится. Сейчас мы найдем подъезд потеплее, переждем ночь, а утром найдем одежду и будем искать вашу маму. Мы обязательно ее найдем. А ты, Снежка, что будешь делать?

Молчание. Оглядываюсь. Снежки рядом нет.

— Снежка! — кричать шепотом очень трудно. — Где вы?

— Они там, за помойкой. Целуются. Мне отсюда хорошо их видно.

Я поворачиваюсь на голос. Икар стоит, покачиваясь. Впрочем, от Икара у него только крыло над левой рукой. На меня смотрят темные, веселые и пронзительные Иркины глаза.

— Папа, — говорит она, — у тебя бронзовый нос отломился. Зато появился твой настоящий. Он лучше. Нет, правда же хорошо, что я тебя нашла?

Загрузка...