Песок бил в лицо, как тысячи крошечных игл, каждая из которых несла с собой память тысячелетий — едкий запах пыльных дорог, соль давно высохших морей, горький пепел забытых погребальных костров и ещё что-то, почти неуловимое: металлический привкус, чужеродный, как кровь на языке после укуса ржавого гвоздя. Небо над Великой степью уже не было небом — оно стало чёрной, тяжёлой крышкой котла, под которой медленно закипала земля. Воздух гудел низким, почти инфразвуковым гулом — будто где-то в недрах, в самых глубоких пещерах, зазвучала исполинская варгана, которую никто не трогал веками.
Ербол стоял на вершине кургана Кызыл-Жар — Красного Жара, — босыми пятками ощущая сквозь тонкую кошму холод плитняка, который никогда не прогревался полностью даже в разгар лета. Этот холод был особенным: не зимним, не ночным, а вечным, идущим из самого сердца мира, из тех слоёв, где кости предков уже превратились в камень, а их сны — в подземные воды. Ветер рвал полы старого халата цвета выгоревшей полыни, нёс с востока тяжёлый аромат мокрого чабреца и грозового озона, а с запада — едва уловимый, но уже ощутимый шлейф гари, раскалённого железа и чего-то ещё: запаха горелой проводки, который степь ещё не знала, но уже начинала ненавидеть.
Он не торопился. Сначала нужно было услышать. Не ушами — всем телом, костями, тем сокровенным местом под рёбрами, где у него, шамана-кобызши десятого колена, жил Голос. Тот самый, который когда-то пел Нуртоле, заманивая змей-хаоситян в бездну, и который теперь, спустя века, звучал всё тише, всё слабее, как угасающий костёр.
Ербол медленно поднял кобыз. Не просто инструмент — продолжение руки, спутника, почти родственника. Дед вырезал его из ствола живой яблони, что росла у родника, за три дня до своей последней дороги. Дерево потемнело от времени и тысяч прикосновений, струны из гривы вороного жеребца были тугими, как сухожилия воина перед боем. Инструмент лёг на плечо с привычной, почти болезненной тяжестью, холодная ладонь рукояти отозвалась в пальцах странным, живым теплом — будто дерево помнило, как росло, и всё ещё тянулось к солнцу.
Пальцы коснулись струн — не для игры, а для приветствия. Едва, почти невесомо, как касаются щеки спящего ребёнка.
Звук родился не сразу. Сначала был шёпот: тонкий, как трещина на высохшей глине, как первый вздох новорождённого ягнёнка в предрассветной юрте. Потом он стал шире, глубже, обрёл тело — и степь ответила. Ковыль зашелестел единым серебристым покровом, будто тысячи крошечных ладоней провели по его спицам. Трава прогнулась, как под невидимой волной. Где-то за линией горизонта, там, где тёмное небо сливалось с ещё более тёмной землёй, коротко и резко крикнул беркут — один-единственный раз, будто бросая вызов надвигающемуся хаосу, будто предупреждая: «Я вижу. Я помню».
Ербол закрыл глаза, отпуская зрение. Внутри зажглись другие огни — те, что видят слепые шаманы и умирающие старики.
Он не играл мелодию. Он стучался в дверь. Он спрашивал.
«Что болит, Умай-мать? Что шевелится в твоих костях, осквернённых чужим железом? Почему Тенгри молчит, когда земля кричит?»
Звук кобыза набирал силу, превращаясь в низкое, вибрирующее жужжание, от которого начинали ныть зубы. Вибрация уходила вниз, сквозь камни кургана, сквозь спрессованные слои глины и костей предков, сквозь тёмные воды подземных озёр, где, по преданиям, спят змеи, которых Нуртоле когда-то запер в бездне. Ербол чувствовал, как она расходится кругами — невидимыми, но ощутимыми, как пульсация в висках при лихорадке. Он был антенной, проводником, живым проводом между небом-Тенгри и землёй-Умай, между тем, что вверху, и тем, что внизу.
И тогда дверь открылась.
Сначала — не образы, а чистая, обжигающая сенсорика. Вкус ржавчины и серы на языке, будто он лизнул прокисшую медную монету, оставленную на алтаре забытого бога. Тактильное ощущение — будто его кожу медленно, неотвратимо сдавливают холодные кольца чего-то огромного и чешуйчатого, кольца, которые не сжимают до смерти, а высасывают тепло, жизнь, память. Потом пришёл звук. Не мелодия, а скрежет. Металл, вгрызающийся в плоть земли, и ответный скрип камня, ломающегося под натиском. Потом — боль. Не его боль — чужая, древняя, медленная, разлитая в самой толще материка, как яд в жилах старого великана. Она поднималась из глубин, как чёрная, густая нефть, и в этой тягучей мути шевелились тени.
Длинные, сегментированные, покрытые ржавчиной, окаменевшей глиной и обломками кварца. Они не ползли — они прорастали, как корни ядовитого растения, оплетая, сжимая, высасывая что-то твёрдое, прямое, чужеродное. Стальные нити. Рельсы. Гвозди в живую плоть степи.
Ербол почувствовал их дыхание — сонное, полусознательное, слепое. Их ярость была старой, как первые холмы, и безмерно одинокой. Их голод был не к плоти, а к теплу, к вибрации жизни, которую они высасывали, оставляя после себя холод и тлен.
Картина вспыхнула ярко, обжигая внутренний взор: не этот курган, а другой — Большой Алтын-Оба, что стоял на пути стальной змеи. Взрыв. Оглушительная тишина после грохота динамита, а потом — каменный дождь. Из разрыва, как выдавленный из нарыва гной, выползает оно. Қара Жылан. Чёрная Змея. Её тело — сплавленная глина, проросшая кристаллами пирита, ломкие сегменты скреплены ржавыми наплывами, будто старыми шрамами. Она медленно, почти нежно обвивает только что уложенный рельс, и там, где касается, яркая сталь мгновенно покрывается рыжей коррозией, рассыпаясь в коричневую пыль. Потом — люди. Рабочие, подбегающие с криками. Один, самый молодой, касается существа лопатой. Его рука мгновенно сереет, кожа стягивается, превращаясь в пергамент, глаза темнеют и проваливаются. В оцепеневших пальцах он сжимает обломок рельса с выдавленным на нём странным, повторяющимся узором — спиралью, похожей на лабиринт, похожей на ту, что была вырезана на амулете его матери, который он так и не решился надеть.
Видение ударило в солнечное сплетение, вышибая воздух. Ербол охнул, его пальцы, забыв о технике, грубо рванули струны. Раздался резкий, надрывный звук, похожий на крик раненой птицы, — и связь оборвалась, как натянутая тетива.
Он открыл глаза. Реальность вернулась к нему обрывками, как осколки разбитого зеркала.
Гроза уже стояла над ним, тяжёлая и готовая разразиться. Первая молния прочертила небо с запада на восток, и на мгновение степь осветилась мертвенно-белым, безжизненным светом, обнажив каждый камень, каждую травинку, каждую трещину в земле. Гром пришёл следом — не резкий удар, а низкий, долгий, раскатистый рокот, будто земля сама застонала от кошмарного сна, который ей приснился.
Ербол опустился на колени, судорожно глотая воздух. Кровь — тёплая, солёная, с медным привкусом — закапала с кончика носа на тёмный войлок под ним, оставляя маленькие, почти чёрные пятна. Он провёл дрожащей рукой по лицу, смазывая кровь по щеке, и пальцы наткнулись на жёсткую, колючую прядь у виска. Отдернув руку, он поднёс её к глазам. В тусклом свете предгрозья прядь отливала холодным, чужим серебром. Её не было вчера. Её не было даже час назад.
Он знал, что это значит. Договор с незримым всегда двусторонен. Каждый раз, когда он входил слишком глубоко, заглядывал в те щели мира, куда не положено заглядывать смертным, что-то забиралось из него. Не просто силы. Жизнь. Годы. Память. Он уже не мог вспомнить запах волос младшей сестры Айгуль — погибшей прошлой весной от лихорадки. Помнил, что они пахли дымом и молоком, но сам запах ускользнул, растворился в пустоте. Ещё несколько таких камланий — и от неё останется только имя, пустой звук, как отзвук забытой песни.
Степь молчала. Но это была не прежняя, наполненная шорохами и голосами тишина. Это была тишина затаившегося зверя, тишина перед разрывом. Она висела в воздухе, густая, как смола, и в ней уже зарождался новый звук — далёкий, ритмичный, чужой: тук-тук-тук молотов, шипение пара, лязг металла.
Ербол медленно, с трудом поднялся. Колени дрожали, как у старика. Кобыз висел на плече невыносимой тяжестью, будто вылитый из свинца. Он повернул голову на запад. Туда, где даже сейчас, сквозь грозовой мрак, у горизонта тлело багровое зарево — не от заката, а от бесчисленных костров и горнов. Туда, где уже несколько месяцев день и ночь не умолкали стук молотов, шипение пара, рёв невиданных машин и тот самый, чужой скрежет металла, вгрызающегося в землю.
Там строили Железную Дорогу. Чудо и кошмар нового века.
Там будили то, что спало со времён, когда предки Нуртоле вели первые табуны через эти степи, когда змеи ещё были просто змеями, а не воплощением боли осквернённой земли.
Он знал теперь со всей ясностью, что ему предстоит идти туда.
Не как разрушителю. Не как воину.
Как посреднику. Как голосу, который должен перевести ярость земли на язык, который услышат те, кто её ранит. И перевести предупреждения людей — на язык, который поймёт земля.
Прежде чем хлынул первый, тяжёлый ливень, смывая с его лица кровь и пыль, Ербол повернулся спиной к молчаливому кургану и сделал первый шаг вниз, навстречу дыму, огню и лязгу. Его тень, удлинённая последними лучами света, пробивавшимися сквозь тучи, на миг легла на древние камни — длинная, тонкая, похожая на струну, готовая вот-вот зазвучать.
Степь провожала его молчанием.
Но в этом молчании уже зрел гул — будущий гул проводов под ветром, будущий рокот машин и будущая песня кобыза, которую ещё предстояло сыграть.
Тишина кончилась.
Начинался Разговор.