Кайрус — это условное обозначения реальности откуда Саске изначально пришла.
Боль явилась раньше всяких утренних формальностей — как неожиданный визитёр, который приходит без приглашения и первым делом усаживается в самое удобное кресло. За глазами — плотный, пульсирующий ком, похожий на горячий булыжник, заботливо уложенный неизвестно кем и зачем. Этот булыжник не лежал спокойно — он проворачивался, будто решительно искал себе более выгодное положение. Вслед за этим в лицо упёрлась холодная полоса воздуха: нахальный утренний ветер решил напомнить о своём существовании. Потом до носа добрался запах, причём сразу три в одном: старая пыль, тонкий озоновый привкус, и какой-то настырный, даже немного вызывающий аромат масла для волос — именно такой, каким иногда пользовались люди, у которых больше привычек, чем секретов. На фоне выгоревших стен и голых досок этот запах выглядел почти преступно.
Тело лежало в позе, которую с трудом можно было назвать родной. Простыня цеплялась за кожу так, как будто сомневалась в своих обязанностях. Под рёбрами тянулась слабость — не настоящая, а театральная, будто мышцы всю ночь были заняты не работой, а репетицией какого-то праздника жизни. Пальцы с трудом нащупали край матраса, и по руке пошла дрожь: пальцы будто вытянулись, суставы стали чужими — как если бы кто-то поменял их местами, а инструкцию по сборке забыл на другом конце страны.
Он поднялся резко, как солдат по команде: тут не до раскачки. Мгновенно окружающий мир отреагировал протестом: пол честно ушёл вбок, потолок вежливо наклонился, а желудок — единственный честный гражданин этого тела — прямо заявил, что на подобные мероприятия не записывался. Босые ступни ощутили под собой холод доски — и это, пожалуй, было единственным элементом, которому можно было доверять. Доска холодная — значит, доска холодная.
Колени не выдержали ответственности нового положения и мягко подкосились — вовсе не от слабости, а от неправильного расположения центра тяжести. Тело тщетно пыталось вспомнить законы равновесия, но, как это обычно бывает, ловило только воздух и лёгкое чувство унижения. Он попробовал сделать ещё шаг: на строгий, уверенный перенос веса рассчитывать не приходилось. Получилось что-то скользящее, почти кошачье — будто ноги сами знали, как надо, но явно не согласовали это с хозяином. Пол вздохнул с досады, скрипя обиженно, словно на него наступили самым важным утром в году.
Зеркало стояло именно там, где ему полагалось стоять по всем законам приличной комнаты: на стене, в аккуратной полосе холодного утреннего света, который протискивался через тяжёлые шторы с гербом Учиха. Свет падал строгими прямоугольниками, будто кто‑то деловито разметил помещение под будущий ремонт и забыл приступить. В этих квадратах всё выглядело особенно честно: мебель — пустая, дерево — тёмное, жизнь — отсутствует по уважительной причине.
Тело направилось к зеркалу самостоятельно, с той деловитой решимостью, с какой обычно идут проверять, не оставили ли включённый утюг. Узкие плечи двигались вперёд, и от этого казалось, что воздуху вокруг внезапно стало тесно. Длинные тяжёлые волосы съехали вперёд и щекотнули шею — неприятно, настойчиво, как замечание старшего по званию. Он коротко дёрнул их назад, резко, словно отдавал приказ не волосам, а всей обстановке сразу.
Отражение встретило без церемоний. Лицо оказалось чужим. Не просто «не его», а чужим настолько, что реальность на секунду явно пожалела о своём решении. Тонкие черты, гладкая кожа, губы, будто созданные не для выкриков на тренировке, а для молчаливого недовольства. Глаза — чёрные, подозрительно большие, с таким количеством настороженности, что им требовался отдельный шкаф. И это лицо принадлежало Учихе. Саске.
В комнате стало тише, хотя ни один звук никуда не делся. Где‑то настойчиво тикали часы или, возможно, капала вода — внутреннее ухо было занято срочным ремонтом картины мира и не принимало новые заявки. Сквозняк тронул занавеску, и ткань прошуршала так, будто кто‑то тихо смеялся, стараясь не попасться.
Он моргнул. Один раз — без результата. Второй — и в глазах вспыхнула красная искра. Не свет, не отражение, не утренний фокус. Красная сетка легла на мир ровным багровым стеклом. В зеркале зрачки изменились — заметно даже человеку без образования: в радужке проступили знаки, словно зрению официально поставили печать.
Боль за глазами усилилась до уровня дисциплинарного взыскания. Висок забарабанил, как положено на похоронах, и на секунду захотелось закрыть глаза и аннулировать происходящее. Но веки не сотрудничали. Самое неприятное — глаза работали сами: что‑то тянули изнутри, пили чакру как из чужой кружки и ещё выглядели недовольными.
Он отшатнулся от зеркала, причём отшатнулся неловко: слишком легко, в своей привычной манере. Пятки скользнули по доскам, волосы снова упали на лицо и на этот раз раздражали уже физически, как заноза. Он дёрнул их назад ещё резче, почти строевым движением.
Руки. Он посмотрел на них так, как смотрят на документ, где внезапно обнаружилась чужая фамилия. Ладони гладкие, без привычных мозолей, пальцы тонкие. Кожа — не своя. От этого внутри поднялась честная бытовая тошнота: ровно такая, какая бывает, когда случайно отпил из стакана, в котором до тебя кто‑то полоскал кисточки
Снаружи, где жизнь шуршит своими делами, раздался голос — лёгкий, как капля на стекле, ленивый, как человек, который может позволить себе лениться исключительно потому, что при случае способен любую неприятность разрезать аккуратным движением пополам.
— Саске. Ты там жива? Встречаемся через пять минут.
После имени — не пауза, а резкий удар. «Саске» зависло в воздухе, как вывеска, которую повесили на неправильную дверь: не ты, не сейчас, но спорить бесполезно. Пол под ногами внезапно стал ещё холоднее, будто знал, что его сейчас заметят.
Голос не исчез, а продолжил, будто с другой стороны стояло не живое существо, а расписание, которое надо уложить к обеду.
— И давай без твоих утренних трагедий. Наруто уже собрался, Сакура… ну, она всегда собрана. Осталась ты.
Он не подошёл к двери сразу. Сначала расставил ноги, примерился к полу — проверка, почти как перед Джуукеном: важно точное, сухое движение. Но тело устроило свою маленькую революцию: шаг вышел не военным, а чуть мягче, скользящим, и в эту половину секунды он будто замер, уловив себя на попытке писать чужим почерком.
— Саске? — голос за дверью становится настойчивее, приближается на шаг, как это делают люди, которым и так всегда всё ясно. — Если ты опять решила молчать из принципа, то вынужден сообщить: принцип опоздания на миссию у нас, увы, не предусмотрен уставом.
Он открывает рот — и тут же ловит себя на чужом звуке. Голос выходит не тем — какой-то незнакомый, выше обычного, будто кто-то подменил внутренний строй инструмента и не предупредил. Горло неприятно саднит, точно всю ночь там откладывала пыль свои запасы. Челюсть сжимается, зубы едва слышно скрипят, выдавая напряжение.
— Иду, — говорит он, коротко, чтобы не расслышать лишнего.
— О, — с той стороны раздаётся короткий, почти весёлый смешок. — Чудеса. Она заговорила. Запишем это как добрый знак для будущих поколений.
Он вдыхает и выдыхает, ровно, размеренно, будто кто-то считает у него за спиной. Всё правильно, всё по инструкции: вдох — на себя, выдох — в мир, чтобы не осталось ничего, кроме ровного шума в ушах. В этом шуме вдруг появляется багровый оттенок — глаза настойчиво напоминают, что у них на сегодня свой особый план, и уточняют: не передумал ли он быть тем, кем стал?
— Саске, — голос Какаши теперь уже совсем рядом, без церемоний, с лёгким раздражением преподавателя, которого опять отвлекли от важных бумаг. — Только предупреждаю: если сегодня решишь изображать… ну, скажем так, новую версию себя, — давай без фанатизма. Мне ещё отчёты подписывать.
Ответ не появляется сразу. И не потому, что нечего сказать, — просто каждое слово кажется опасным, как шаг в незнакомом лесу. Он стоит почти у самой двери, лбом почти касаясь деревянной поверхности, и древесина кажется чужой, как вся эта роль. Пальцы медленно ложатся на дверную ручку — металл холоден, безучастен, ему всё равно, кто держит его сейчас.
— Ты там не упала? — ленивый тон Какаши держался на плаву, но в голосе проступила тонкая стальная нить — невидимая, но ощутимая, как если бы кто-то с изящной усмешкой щёлкнул по лезвию ножа. — Если упала, поднимайся. Если не упала — открывай.
Пальцы сжимают ручку чуть крепче, чем требуется, и дверь вдруг кажется самой настоящей границей — не просто доска с петлями, а порог, за которым либо возможность, либо разоблачение. Сквозняк снова касается занавески, и шторы с гербом Учиха негромко шуршат: подтверждают официальный статус — да, это дом Учиха, да, тело тоже. Всё как надо, только человек внутри, пожалуй, другой.
— Сейчас, — отзывается он. Слово выходит аккуратным, даже слишком — будто оставляет после себя след.
Дверь открывается.
Коридор встречает прохладой и рассеянной полутенью, в которой угадывается запах утреннего дома: дерево, пыль, чуть влажный воздух. На пороге — Какаши: высокий, непоколебимый, с книгой в руке, будто собирается сейчас не на миссию, а просто прочесть ещё одну главу. Он смотрит внимательным, чуть прищуренным глазом, и в этом взгляде ленивость соседствует с точностью, как у человека, который замечает всё, даже то, что стараются скрыть.
— Ты сегодня какая-то… тихая, Саске, — говорит Какаши и чуть склоняет голову, будто прислушивается к тону, а не к словам. Это наблюдение, но стоит только моргнуть — и оно станет вопросом. — Не заболела? Или просто решила порадовать меня дисциплиной?