Von seinem riesigen Vermögen fand sich nach seinem Tode nicht ein Groschen vor; doch als man die zerschnittenen Fetzen der hohen Kunstwerke entdeckte, die Millionen wert gewesen waren, da erkannte man, welch einem grauenhaften Wahn er seine Reichtümer geopfert hatte.
Das Porträt
Солнечные лучи, дробясь на гранях булыжной мостовой, тянулись вдаль, сплетаясь с фасадами фахверковых домов, образуя сложный геометрический узор: темные дубовые балки, выкрашенные когда-то в угольно-черный, выступали грубыми ребрами, бережно обросшими светлой штукатуркой цвета топленого молока. Цветы за коваными решётками вздрагивали при каждом порыве ветра, словно указывая путь невидимому пешеходу. По обе стороны улицы пылали желтые витрины, из которых выглядывали куклы с застывшими улыбками, игрушечные машинки на латунных колесиках, книги с цветными корешками — застывшие мечты чьих‑то утраченных детских радостей.
Рудольф Штраус замер перед холстом. Полотно, ещё не завершённое, в этот миг казалось ему совершенным — но лишь на миг. Он всматривался в собственные мазки — где‑то дерзкие и жирные, где‑то едва уловимые, как дыхание осени. «Словно кисти…» — подумал он, прибавив имя популярного художника тех лет. Хоть отличие и было солидным, Рудольф убеждал себя: именно так и должен выглядеть современный городской пейзаж.
Он отступил на шаг, прищурился, покачал головой. И всё же не то.
Дома выглядели кривоватыми, перспектива, казалось, не сходилась в единой точке, расплывшись вдалеке. Тени местами легли вопреки законам физики — то ли каприз природы, то ли причуда «новой школы». Рудольф раздражённо махнул рукой, отгоняя назойливую муху, что вечно норовила наследить на холсте. Неважно! Но ощущение незавершённости терзало его — как зубная боль или забытое слово, вертящееся на кончике языка.
С досадой отложив кисть, он распустил рукава и подошёл к умывальнику. Тёплая вода смывала красно‑земельную краску, обнажая запёкшийся мазок на линии жизни левой ладони. В зеркале отразился мужчина с густыми бровями и ницшеанскими усами. «Скверный портрет», — мелькнуло в мыслях. Или это не он? Может, кто‑то другой, подменивший его во сне? Рудольф не знал этого, он всегда старался глядеть только то, что было снаружи его, внутренности свои он старался лишний раз не ворошить.
Накинув потрёпанную шинель, Рудольф в последний раз окинул взглядом холст и вышел на улицу. Возможно, среди живой суеты он найдёт то, чего не хватает его творению.
Дверь скрипнула. Он спустился по лестнице мезонина — тринадцать ступеней, каждая со своей выбоиной. В прихожей — тусклый свет из мутного окна, пыль в луче, запах старого дерева и краски. Рудольф повернул ручку, толкнул дверь.
Холодный воздух ударил в лицо. Он оказался на той самой улице — той, что пыталась уместиться в раме холста. Булыжная мостовая блестела после дождя. Фахверковые дома стояли вдоль тротуара: тёмные балки, светлая штукатурка, окна с мелкими стёклами. Витрины магазинов отражали небо. Но всё было слишком. Слишком много деталей. Слишком много движения. Люди шли мимо — быстро, не глядя друг на друга. Старушка в тёмном платье несла корзину. Мальчишка в кепке бежал, портфель болтался на ремешке. Двое остановились у витрины — мужчина и женщина. Они говорили тихо, кивали, снова смотрели на выставленные вещи. Рудольф пытался уловить их ритм — но тот ускользал. Звуки накладывались друг на друга: скрип колёс, цокот копыт, обрывки фраз, стук каблуков по камню. Где‑то за углом — голос газетчика: «Вечерние новости! Последние известия!» Из пекарни доносился запах хлеба. Вспышка красного — шарф прохожей. Отблеск солнца на мокром камне. Тень от вывески. Рудольф замер.
Его взгляд метался от одного к другому, пытаясь схватить суть, но реальность рассыпалась на фрагменты. Он видел линии — но они не складывались в композицию. Видел цвета — но они спорили друг с другом. Видел движение — но не мог уловить его направление. Излишество реальности давило, путало сознание, как запутанный клубок, где каждый конец тянул в свою сторону.
Он закрыл глаза на мгновение. Вдохнул. Выдохнул. Пошел, куда вели глаза.
Кольн хмурился. Накрапывал дождь, окрашивая город в оттенки кирпича. Ветер пронизывал до костей, шелестел в водосточных трубах, сбивал дыхание, разворачивал прохожих. Рудольф направился к знакомому киоску — купить булочку. Рука нырнула в карман и замерла: худо! Карман был дыряв. «Опять забыл отдать портному… Уже третью неделю…» Мысль скользнула и исчезла, растворилась в шуме капель, стучащих по козырьку киоска. Его разум был занят лишь поиском выразительной детали и совершенной линии у прилавка с булочками — но вот снова стоит по козырьком, всматриваясь в улицу, отраженной в луже. «А может, так и должно быть?»
— размышлял он, шагая по мостовой. «Как писал Пруст: художник должен быть один, чтобы познавать всю истину духовной жизни…» Но какая истина, если даже собственное отражение лжёт?
Учеников у него не было — а жаль. Уроки приносили жалкие две марки за час, три — за полтора. Двенадцать марок в неделю — ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Булочка с молоком — вот и весь его рацион. «Полмарки — половина часа „дарения истины“», — усмехнулся он горько. Но чья это истина? И кому она нужна?
Дождь кончился.
Он шёл к любимой лавочке у пруда с утками — туда, где искал единения с природой. Городской шум вечно вторгался в его размышления, но сейчас, в вечер четверга, было тихо: кольнцы спешили домой, мечтая о пятничной свободе и субботнем отдыхе и холодном пиве. Их мечты были осязаемы как мякоть пережеванной пищи, а его — растворялись как пар изо рта в холодном воздухе.
Рудольф присел рядом с мужчиной, читавшим газету. Краем глаза успел заметить заголовки: «Покушение в Рутении… Царь жив… Беспорядки на Невском…» — буквы расплывались, складывались в бессмысленные узоры. Незнакомец лениво курил, держа газету в руках, готовых в ближайшую минуту свернуть скверные заголовки, как только сигарета раскурится.
— Erlauben Sie eine Zigarette? — негромко спросил Рудольф.
— Tut mir leid, aber ich rauche eine Pfeife, — отозвался мужчина, не поднимая глаз.
Рудольф попросил щепотку табаку. Получив разрешение, взял немного, завернул в носовой платок. Запах табака оживил его, пробудил что‑то дремавшее в глубине сознания — воспоминание о детстве, о запахе сена и смолы, о голосе матери, напевавшей… чего? Воспоминания ускользали, как тени осенних деревьев, что он видел пред собой.
Детство Рудольфа проносилось в его сознании больше не видениями, а запахами и вкусами — причём вкусами в первую очередь. Запахи лишь тогда отправляли его в прошлое, когда, как тогда, проходя мимо кондитерской, он слышал аромат свежей выпечки. Будто тётя Тереза опять забежала в дом — шумно, с порывами ветра, хлопающего дверью. Мать брала корзинку и ставила на стол, на котором уже стояли бутыли молока. Тётя Тереза смеялась, стряхивала капли дождя с зонта, а мать, улыбаясь, раскладывала на скатерти булочки — горячие, с золотистой корочкой, от которых шёл пар. Рудольф подглядывал за этим, пуская слюнки. Обыкновенно, пока мать гадала тёте Терезе и другим посетителям на ладонях, картах, чаинках — маленький Рудольф, совершенно не замечая этих таинственных ритуалов, наслаждался булочкой. Он разламывал её пальцами, макал в тёплое молоко, смотрел, как оно впитывается в пористую мякоть, и думал, что нет ничего совершеннее этого сочетания — хрустящей корочки и нежной, тающей во рту начинки. Или когда приходил торговец фруктами Альфред — с тележкой, пахнущей древесной стружкой и спелыми плодами. Он предлагал яблочный, персиковый, а если повезёт — грушевый сок. Рудольф помнил, как сок стекал по подбородку, как сладко липла к пальцам кожура персика, как хрустел первый укус яблока — кислого, сочного, с брызгами сока.
Всё это было так тесно связано с матерью, что жжёный запах отца, приходившего с завода, вскоре выгорел из памяти Рудольфа. Остались только вкусы материнских обедов — густой суп с морковью и укропом, румяные клёцки, рассыпчатая гречневая каша с маслом; вечерних рынков — мёд в сотах, липкий и тягучий, пряные орехи, посыпанные корицей, солёные огурцы в бочке, пахнущие укропом и чесноком; озёр и садов — земляника, нагретая солнцем, терпкий щавель, кислые зелёные яблоки, которые надо было есть с гримасой, но всё равно тянуло за новой горстью.
Эти воспоминания сияли красками, которые навсегда засели в голове Рудольфа — до того самого момента, как в двенадцать лет он впервые почуял запах краски. Густой, маслянистый, с металлическим привкусом на языке. Тогда он взял кисть и покрасил забор — не в один земельный цвет, как просили, а в узор: синие волны, жёлтые солнца, красные звёзды. Лидия, жена Альфреда, была не в восторге. «Что это за безобразие?» — ворчала она, но всё-таки дала ему «солнышка» — так Рудольф называл апельсины. Он чистил их, складывал кожуру в ладонь, вдыхал цитрусовый аромат, а потом ел дольки, считая, сколько в каждой семечек.
Сейчас всех этих красок, запахов и угощений Рудольфу не хватало так остро, что он старался редко думать о детстве — чтобы не расстраивать свой желудок, не будить в себе тоску по тому, чего уже не вернуть. И когда мимо проплывал запах выпечки или доносился фруктовый дух рынка, он ускорял шаг, прятал руки в карманы и шептал себе: «Это не твоё. Это было тогда. А сейчас — холст, кисть и тени забытых вещей».
Очнулся он лишь тогда, когда осознал: сидит в одиночестве. Перед ним — пруд, утки. Мама‑утка что‑то «шептала» старшему птенцу, но тот, не слушая, окунулся дважды и отплыл. Мать последовала за ним. «Чудные!» — пронеслось в голове Рудольфа по‑немецки, и эта мысль, словно эхо, напомнила ему покойную матушку, которая любила повторять: «Всё течёт, всё меняется, а мы лишь пытаемся поймать мгновение…» Он не слушал ее в те многочисленные прогулки, играя с оловянным солдатиком или деревянным конником, которые рассекали реальность сказочными видениями детского воображения.
Между тем, в реальности — пруд, из которого ушли утки, остались только кувшинки, окруженные тиной у берега. Он уже не хотел высматривать в нем очередной пейзаж, такой он уже видел на картине знаменитого Клода, который так нежно передавал игру света и тени, чего совершенно не было в том, что Рудольф наблюдал перед собой.
Когда Рудольфа утомляла необъятность действительности, его уносили мысли газетные — политические, острые, как зазубрины на краю газетного листа. Ещё со времён Художественной академии он заболел идеей всеобщей справедливости, где каждый получает по потребности и возможности. В его кругу это называли марксизмом, в газетах — социализмом, а сам он в голове именовал это Римом: величественным, упорядоченным, где искусство и труд сливались в едином ритме.
В академии кипели споры. Студенты разбивались на группировки: «Марксисты» — читали «Капитал» по ночам, подчёркивали фразы красным карандашом, спорили о прибавочной стоимости и роли пролетариата. Они видели мир как механизм, где художник — лишь винтик в общей машине труда. «Бакунинцы» — верили в стихийный бунт, в разрушение старого порядка ради свободы. Их лозунг: «Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть!» «Герценисты» — мечтали о постепенных реформах, о просвещении народа через книги и школы. Они цитировали Герцена с благоговением, как священные тексты. Эстетики — считали, что революция должна начаться с красоты: «Сначала — гармония ума, потом — гармония общества!»
Кружки по чтению собирались в подвалах, на чердаках, в пустых классах после заката. Страницы Герцена шелестели, как крылья ночных птиц, Бакунин звал к мятежу, Маркс выстраивал железные схемы мироздания. Рудольф слушал, кивал, но его всегда увлекало не столько содержание идей, сколько живые люди за ними.
«А как, скажем, маленький Маркс чувствовал себя в кругах сверстников? Был ли он любим? Или его дразнили за курчавые волосы и громкий голос?» — думал Рудольф. Для него идеи были не абстракциями, а следами человеческих судеб, отпечатавшихся в чернилах.
Пока одни яростно доказывали, что в новом мире править должен рабочий класс, Рудольф мечтал о другом мире, где будет править художник. Не как властитель, а как творец форм — тот, кто видит невидимое, складывает хаос в узор?
Его высмеивали за это, конечно, высмеивали. Мартин, его любимый ученик старого Белля, хохотал: «Художник? Да он же мечтатель! В новом мире нужны крепкие руки, а не тонкие пальцы!» Мартин верил в брутальный рабочий реализм — живопись должна быть как молот: тяжёлой, точной, беспощадной. Артик, вечно щурившийся очкарик, фыркал: «Это же чистый Платон! Вы хотите создать касту „избранных“? Ужасно попахивает идеализмом!»
Но Рудольф не сдавался. В его воображении мир выглядел иначе.
Он видел мир как подвижную мозаику, где границы — не стены, а линии, которые можно перерисовать.
Саксония должна расшириться, сдвинуть свои рубежи на Запад и Восток, чтобы Галлия и Рутения стали единой нацией.Народы — не по крови, а по критерию красоты: «Только человек, прекрасный внешне, прекрасен и внутренне!» — неточно цитировал он какую‑то забытую философскую мысль.
Города — полотна: улицы — мазки, площади — цветовые пятна, мосты — линии, соединяющие разрозненные части в гармонию.
Он чертил карты на полях газет, соединял точки, проводил новые меридианы. «Вот так — и только так — мир обретёт форму!»
Так он и проводил дни: за чтением газет, за изучением партийных программ, за пьяными агитками в кабаках, где студенты выкрикивали лозунги под звон кружек.
Однажды его чуть не завербовала подпольная ячейка, обещавшая приход «нового царя‑моряка» — мифического вождя, который объединит континенты под знаменем морской стихии. Но оказалось, что это был провокатор от кольнской полиции.
Ещё полгода за Рудольфом следили — тенью скользили по переулкам, записывали его пьяные речи, подслушивали споры в пивных. Его идеи, казавшиеся ему возвышенными, вдруг стали опасными.
И тогда он спрятал голову в бытовые дела: преподавание живописи унылым мещанам, которые хотели «красивые пейзажи, но без абстракций»; бесконечные размышления о мазке, о свете, о том, как передать на холсте отражение мира — то, что не укладывалось ни в марксизм, ни в утопии.
Искусство, как ни странно, закапывало его ещё глубже — не в политику, а в тихую, упрямую борьбу с реальностью, где единственным бунтом была красота.
Он замахнулся еще, вспомнив газетные заголовки, что постоянно мелькали в его уме. Под табачным дурманом он иной раз мыслил по‑русски. Кстати, в Рутении чуть не убили царя… Вспомнилась выхваченная из газеты новость: «Der russische Zar ist wieder da…» — и что‑то о покушении. «До чего дошли — на царя покусились. Додумались… Проще птицу на лету подстрелить, не целясь, чем к царю приблизиться», — Рудольф знал это по опыту. Или думал, что знал.
Однажды Василь Василич Второй приезжал в гости к ихнему Фридриху — кажется, кузену. В тот день было собранье: весь город хотел посмотреть на братьев‑царей. Рудольф выпросил у кого‑то фотоаппарат, хотел приблизиться к монархам, захватить натуру. Но как только нацелился и спустил вспышку, к нему подошёл полицмейстер и вежливо попросил «светить своим аппаратом в другом месте и иным людям».
Рудольф не был дураком — всё понял, хотя по дороге домой придумал пару‑тройку остроумных бранных ответов. Они вертелись в голове, как обрывки газетных строк: «А если я буду снимать тень? А если отражение в луже? А если… если…»
Темнело, табак выдыхался.
Рудольф продолжал путь, и его мысли невольно возвращались к Рутении. Фигура грозного рутенского царя Иван‑Ивановича Щедрого давно увлекала его: тот закрепостил люд, закрыл границу и учредил опричнину. Для Рудольфа царь был одновременно страшен и необычайно интересен — как тёмный силуэт на фоне заката, как тень, которая растёт, пока ты спишь.
Он закрыл глаза. Город вокруг него дрожал, как мазок краски на влажном холсте — расплывался, менял очертания, превращался в нечто иное. Или это он сам менялся? Рудольф не знал. Он лишь знал, что где‑то там, в глубине его картины, таится то, чего он не может уловить — неуловимая истина, ускользающая, как дым от погасшей сигареты
Художник немного понимал по‑славянски, но никогда не бывал в Рутении. И всё же знаки и символы этой далёкой земли преследовали его: они проступали в узорах мостовой — будто кто‑то выцарапывал на камнях древние письмена; в криках уличных торговцев — то ли ругань, то ли заклинания; в случайных фразах, услышанных у лавочки: «Рутения… рут… корень… кровь…» — складывал он в уме бессмысленные, но вязкие ассоциации. Слова цеплялись друг за друга, как корни, прорастающие сквозь трещины в асфальте.
Больше всего его роднила связь с русским художником Ларионом. Этот безумный русиш делал с холстом то, что не укладывалось ни в какие рамки — ни в академические, ни в здравый смысл. Изящество собственного автопортрета, исполненного мыльными красками, соседствовало с дерзкой пейзажной мазнёй, где деревья изгибались под невозможными углами, а реки текли вверх. Его натюрморты из человеческих тел, будто взятых из детских рисунков, пугали и завораживали одновременно — фигуры без лиц, с глазами, нарисованными точками, руки, растущие из плеч под прямым углом.
На его выставки ругались все знакомые Рудольфа, стыдили его за такое знакомство. Он и сам осуждал Лариона — за безобразие, за отсутствие единого мазка, за эту хаотичную, буйную энергию, которая, казалось, вот‑вот разорвёт холст. Но втайне Рудольф завидовал ему. «Искусство должно рвать и метать реальность, а не угождать объеденному зрителю, который ходит на выставки ради сплетен и фарсов», — так говорил Ларион, и в этих словах была та самая идея, что стыдила Рудольфа.
Между тем короткое знакомство с русским бунтарем осталось лишь мигом — вспышкой, следом от спички в темноте. Ларион уехал колесить по Галлии, на родину современных мастеров, а Рудольф остался в родной Саксонии, перебираясь от выставки к выставке, за которыми что‑то имел — то ли признание, то ли лишь тень его.
В последнюю встречу Ларион заходил к Рудольфу с подарком — красный пузатый самовар с нитью баранок, нанизанных, как бусы. «Вот, попиши с натуры, смотри, как в нём и комната багровеет», — сказал он, хлопая ладонью по блестящему боку.
Самовар и правда был странный — выпукло отражал комнату, искажая её, придавая какой‑то кровавую обречённость. В его медных боках Рудольф видел себя: лицо, растянутое, как резина, стены, изогнутые, словно под тяжестью невидимого груза. И вместе с тем в этом отражении было что‑то иностранное, чужое — то, чего не было в обыденной действительности Рудольфа: запах чая, смешанный с дымом, гул далёких колоколен, шум базарных площадей, которых он никогда не видел.
«Ну, Руда, пиши, если что. Если успею на Всемирную выставку, расскажу о тебе. Там вывесят Клода и меня, представляешь?» — бросил Ларион на прощание.
Клод… Один из тех французских художников, которыми стыдили Рудольфа — но которым он втихую восхищался. Его «Мёртвое дитя», выставленное в местной галерее, поразило воображение Рудольфа и напомнило даже его самого: бледные краски, застывшая тишина, взгляд ребёнка, обращённый внутрь, в пустоту. «Как я, — думал Рудольф. — Как я, когда смотрю в зеркало и не узнаю себя».
Ларион уехал, оставив Рудольфа с пузатым самоваром, парившим всю комнату. Тот дышал паром, как живое существо, и порой, когда Рудольф работал, ему казалось, что с картин стекает краска — не от сырости, нет, а от этого самого дыхания, от тепла, которое искажало реальность.
И тогда, в эти мгновения, Рудольф, возможно, возненавидел своего русского друга — не за его дерзость, не за хаос, который тот нёс в искусство, а за то, что тот не стал ему ближе. За то, что Ларион унёс с собой что‑то неуловимое — ту самую свободу, которую Рудольф так и не смог поймать, как не мог поймать отражение в медном боку самовара. Оно ускользало, дрожало, распадалось на блики — и оставалось лишь писать, писать, пытаясь ухватить хоть тень того, что уже ушло навсегда.
Под вечер он зашёл в Кёльнскую галерею, задержался у старых мастеров. Взгляд скользил по полотнам — и каждый мазок, каждая линия отзывались в нём странным диссонансом.
Вот Альбрехт Дюрер: его «Меланхолия» с тяжёлым взглядом ангела, застывшего над геометрическими телами. Та же чёткость, та же безупречность — но где же дыхание? Где дрожь в крыльях летучей мыши, где ветер, шевелящий складки плаща?
Рядом — Ганс Гольбейн Младший, его портрет какого‑то сановника: безупречные складки камзола, холодный блеск перстня, но глаза — как две просверленные дырки, за которыми нет ничего живого. «Они не видят, они знают», — подумал Рудольф. Знают, как правильно лечь свету, как лечь тени, как передать статус, но не душу.
А вот и Лукас Кранах Старший — его Ева в райском саду, с яблоком в руке. Идеальная форма, изысканная линия, но нет в ней ни соблазна, ни страха, ни той первой, острой горечи познания. Только изящество позы, только условность жеста.
Он перешёл к батальным сценам — Питер фон Корнелиус, «Битва Тевтонов с Римлянами». Конные рыцари, развевающиеся знамёна, клинки, поднятые к небу… Всё выстроено, как шахматная партия: здесь — атака, здесь — защита, здесь — жертва. Но где же крик раненого, где пот и грязь под копытами, где страх перед смертью?
А рядом — Карл Фридрих Лессинг, его «Развалины монастыря». Камни, плющ, одинокий ворон на обломке колонны. Романтика руин, но и она какая‑то… рассчитанная. Как будто художник заранее знал, куда посадить птицу, чтобы зритель вздохнул: «Ах, бренность!»
Портреты купцов, епископов, военачальников — все они смотрели с холстов с одинаковым, отстранённым спокойствием. Даже если на губах улыбка, а в руке кубок — в глазах всегда та же пустота: «Мы уже знаем, что будем вечны в раме. Нам не нужно дышать».
Рудольф отступил на шаг, вглядываясь в перспективу зала — ряды картин, как застывшие окна в миры, где нет ветра, нет случайности, нет мгновения, вырванного из потока времени.
«Они не видят, они знают…» — повторил он про себя.
И вдруг — чихнул. Резко, оглушительно, будто сам воздух галереи, насыщенный пылью веков, не выдержал этого созерцания. Звук отскочил от стен, заставив вздрогнуть смотрителя у входа.
Рудольф смущённо прикрыл рот ладонью. В голове мелькнуло: «А что, если написать картину, где кто‑нибудь чихает? Настоящую, живую реакцию… Но нет, это же неприлично для высокого искусства».
Он ещё раз оглянулся на полотна — теперь они казались ему рядами масок, безупречно вырезанных, но без лиц за ними. И поспешил к выходу, жадно вдыхая сырой кёльнский воздух, пахнущий дождём и жареным луком.
Потом, чихнув ещё раз — уже на улице, — отправился в пивную. Туда, где люди кричали, спорили, проливали пиво и смеялись без всякой позы. Туда, где дыхание было настоящим.
За обедом в голове Рудольфа сама собой уносилась далёкая панорама — воспоминания пересекались с большими замыслами, сплетались, как корни старых дубов под землёй. Он задумал написать серию сюжетов о Петре — парнишке‑партизане — и его подруге Настасье, крестьянке с чертами русской барыни. Классическая история любви на фоне подпольной войны…
Эпизоды вымысла перемежались с живыми впечатлениями, словно сознание художника проецировало на мир собственный роман. Он видел их так отчётливо: Пётр прячется в тени забора, его глаза — как две тёмные щели, высматривающие опасность; Настасья шепчет что‑то на ухо лошади, и та кивает головой, будто понимает каждое слово; в небе — чёрные птицы, летящие строем, как солдаты, их крылья рассекают воздух с металлическим звоном.
Пивная, где сидел Рудольф, была типичным местом для подобных размышлений — низкие потолки, закопчённые балки, пар от горячих блюд, смешивающийся с табачным дымом. Стены украшали гравюры с батальными сценами и портреты древних мастеров: Рембрандт хмуро взирал на кружки пива, Веласкес — на тарелки с сардельками.
Стол, за которым устроился Рудольф, был липким от пролитого пива, а под ногами хрустели крошки хлеба. Он доедал свою сардельку с зелёным горошком — снова взятую в долг у дяди Арнольда, который, протирая стаканы, время от времени бросал на него укоризненный взгляд.
Вокруг гудели разговоры — они вливались в его замысел, как краски в палитру. Кто‑то хрипел, размахивая вилкой:
— Говорят, Люторинская операция уже началась!
— Да какая там операция… Фридрих и железный канцлер Карл опять хотят объединить древние германские земли, а бедные саксонцы как всегда между молотом и наковальней! — возражал трактирщик, вытирая стол.
— Справедливое решение! — вдруг вмешался седой ветеран с медалями на сюртуке. — Раздробленность — это слабость. А мы должны быть едины, как кулак!
— Кулак, да не наш… — пробормотал кто‑то из угла, и все рассмеялись.
Рудольф слушал вполуха, но фразы оседали в памяти, складываясь в новые линии будущего полотна. «Справедливое решение…» — он мысленно повторял эти слова, представляя, как Пётр, партизанский вожак, стоит на холме, глядя на дымы сожжённых деревень, и думает о том же самом — о справедливости, которая всегда оказывается чьей‑то правдой.
Он машинально чертил на салфетке контуры фигур — Настасью в платке, Петра с ружьём, птиц в небе. И вдруг понял, что сцена в пивной — это тоже часть его истории. Эти люди, их споры, запах пива и жареного лука, пар на стёклах — всё это могло стать фоном для одного из эпизодов.
«А что, если Пётр и Настасья прячутся здесь, в этой самой пивной? — мелькнуло у него в голове. — Он — переодетый саксонский солдат, она — служанка, разносящая пиво. А за соседним столом спорят о той самой операции, которая вот‑вот изменит их судьбы…»
В памяти всплывали картины, где подобные посиделки становились ключом к пониманию эпохи. Вот Рембрандт с его «Ночным дозором» — не столько о битве, сколько о людях перед битвой: их лицах, жестах, тревожном ожидании. Вот Франс Халс с «Банкетом офицеров стрелковой роты» — шум, смех, бокалы, но за этим весельем — тень грядущих сражений. А Мурильо с «Детьми, продающими фрукты» превращал обыденность в поэзию, где даже мелочь становилась символом целого мира.
Рудольф хотел добиться того же — чтобы его Пётр и Настасья не были просто героями романа, а дышали, жили, спорили, любили и боялись среди таких же живых людей, как те, что сидели сейчас вокруг него. Чтобы зритель, глядя на полотно, чувствовал запах дыма, слышал гул разговоров, замечал опрокинутую кружку пива и рассыпанный горошек — и понимал: это не просто картина, это миг, вырванный из потока времени.
Он доел сардельку, вытер руки о салфетку и достал блокнот. Быстро набросал композицию:
Передний план — Пётр и Настасья у стола. Их взгляды пересекаются в молчаливом понимании. Настасья держит поднос с кружками, Пётр незаметно передаёт ей записку.
Средний план — спорщики, размахивающие руками. Один тычет пальцем в обрывок газеты с заголовком «Люторинская операция», другой разводит руками, показывая, как «разорваны» земли Саксонии. Их тени пляшут на стене, искажаясь, как судьбы героев.
Задний план — окно, за которым видны силуэты солдат, марширующих по улице. Их штыки блестят, как птичьи крылья.
Детали — опрокинутая кружка пива, из которой течёт янтарная струйка; рассыпанный горошек, похожий на капли крови; обрывок газеты, прилипший к липкому столу.
Дядя Арнольд, заметив это, хмыкнул:
— Опять рисуешь свои бредни? Лучше бы долг отдал!
Рудольф только улыбнулся. Его уже унесло туда — в мир, где Пётр и Настасья вот‑вот встанут из наброска и начнут жить своей жизнью. Где птицы в небе сложатся в буквы, складывающиеся в слова: «Справедливость… Любовь… Война…» А пивная с её гулом и паром станет лишь рамкой для этой истории — как холст, на котором разворачивается судьба.
Всё это просилось на воображаемый холст — не как реальность, а как ощущение, как дрожь в пальцах, как горький привкус на языке. Он ушёл домой, хмельной от выпитого пива, похрамывая и обходя всякие водоёмы — чтоб не засмотреться в тёмную воду и не спрыгнуть с горя. Ведь он опять вспомнил о Диане, о той самой, что не давала ему покоя уже второй год.
Может, и не было её вовсе. Память Рудольфа часто переписывала что‑то, подправляла, пыталась выстроить роман жизни во что‑то цельное и непротиворечивое — как художник, который раз за разом переделывает неудачный этюд. Но если бы не письмо на его рабочем столе… То самое, которое он знал наизусть.
Он достал его из груды бумаг — пожелтевший лист, сложенный вчетверо, с едва заметными пятнами, будто от слёз или капель дождя. И снова прочёл, шевеля губами:
Дорогой Рудольф!
Пишу тебе в надежде, что ты всё ещё помнишь мои глаза — те самые, что ты так и не смог передать на своих полотнах. Каждый раз, когда я смотрю на твои картины, я вижу не себя, а какую‑то размытую тень, будто ты боишься запечатлеть настоящую Диану.
Знаешь, я долго думала о том, почему твои работы не находят признания. Может быть, дело в том, что ты слишком погружён в свои фантазии и не видишь красоты реального мира? Той красоты, что окружает нас каждый день — в изгибе моих губ, в свете заката, в шелесте листьев.
Сегодня я гуляла по той самой улице, которую ты так старательно изображал на холсте. И знаешь что? Она прекрасна даже без твоих мазков! Может быть, тебе стоит научиться видеть мир таким, какой он есть, а не таким, каким ты хочешь его представить?
Жду твоего ответа. Надеюсь, ты всё ещё любишь меня так же сильно, как когда‑то.
Твоя Диана
P.S. И, пожалуйста, перестань рисовать меня в этих странных позах. Я не музейный экспонат.
Рудольф вернулся в комнату, еле одолев лестницу — ступени скрипели под его шагами, как старые кости. Он упал на диван, сжимая письмо в ладони, и прошептал:
— Она всё‑таки была…
В окне виднелась та самая улица с его холста — мокрая от недавнего дождя, с бликами фонарей на брусчатке. «Кажется, ничего не придумал…» — мелькнуло у него в голове.
В углу, загороженная ширмой, валялась кукла Дианы. Грубо сшитая, с выцветшими волосами и стеклянными глазами, она всё же хранила отдалённое сходство с той, кого он пытался поймать кистью. С неё он писал последние свои натуры — те, что хорошо продавались и давали содержание на оплату комнаты. Заказчики любили эти портреты: в них была какая‑то призрачная, недосказанная красота.
Но то мимолётное видение её вживую — смех, взмах ресниц, тень на щеке от ветки каштана — Рудольф был готов ради него вскрыть вены. Потому что знал: он никогда не сумеет перенести это на холст. Всё, что выходило из‑под его кисти, было лишь бледной копией, тенью тени.
Он закрыл глаза, и перед внутренним взором снова возникла Диана — не кукла, не портрет, а живая: она смеётся, запрокинув голову, и солнце играет в её волосах. Он потянулся за кистью, за холстом — но руки дрожали, мазки выходили кривыми, бесформенными.
«Может, она права? — подумал он с горечью. — Может, я и правда боюсь увидеть мир таким, какой он есть…»
Письмо упало на пол. За окном дождь стучал по подоконнику, как чьи‑то торопливые шаги. А Рудольф сидел, обхватив голову руками, и понимал: сколько бы портретов он ни написал, настоящая Диана навсегда останется вне его холста.
Диана и Рудольф встретились случайно — попали под внезапный кёльнский ливень. Он заметил её издалека: белое платье, мгновенно промокшее, прилипало к телу, очерчивая силуэт — то ли статуя, то ли видение. Рудольф подбежал, предложил укрытие под своим зонтом. Она рассмеялась — капли стекали по её лицу, как слёзы радости.
Они взбежали по скрипучей лестнице на его мансарду. Комната дышала искусством: мольберты с незаконченными полотнами, эскизы, пришпиленные к стенам, репродукции Дюрера и Рембрандта, заметки, каракули, формулы цвета, выведенные чернилами по краям газетных вырезок. За окном дождь барабанил по крышам домов, рисуя на стёклах абстрактные узоры.
Рудольф поставил самовар — тот запыхтел, зашумел, наполняя пространство паром и запахом горячего металла. Диана закуталась в старый плед, села у окна, глядя, как вода струится по стёклам. Они говорили обо всём и ни о чём — о дожде, о красках осени, о том, как странно искрится воздух после ливня.
Когда она согрелась, без стеснения сняла мокрое платье и легла на диван, свернувшись калачиком. Рудольф отвернулся к окну, но слышал, как шелестят её одежды, как плед шуршит, укутывая её. Он ушёл спать на полу у окна, слушая, как дождь стихает, а мысли кружатся, как опавшие листья на ветру.
Утром он проснулся от тишины. Диана лежала на диване, одеяло сползло наполовину, оголив ключицы и пышные, мягкие руки. Она резко села, смутилась, поспешно прикрылась. Рудольф тоже смутился, пробормотал что‑то о том, что никак не может закончить её портрет — будто краски не ложатся, будто линия дрожит под кистью, не желая схватить суть.
Он взял серый карандаш, начал вырисовывать фигуру — талию, бёдра, ноги. И вдруг замер: животик. Тот самый животик — не плоский, не идеальный, а естественный, тёплый, живой. Именно такой, какой он искал.
«Не мраморная безупречность античных богинь, нет… Это другое. Живое. Дышащее. Как холмы под утренним туманом, как река, огибающая камни…
Этот животик — не недостаток. Это память о детстве, о молоке и тепле. Это след матери, которая носила её так же, бережно, как земля носит зерно.
Линия бёдер — не геометрическая точность, а плавный изгиб, как у старой яблони, что гнётся под тяжестью плодов. Руки — не тонкие ветви, а сильные, способные обнять, удержать, согреть.
И ключицы… Острые, как крылья, но под кожей — пульс. Жизнь. Не статуя. Не идеал. А женщина.
Вот оно. То, что ускользало. Не совершенство линий, а совершенство жизни. Не застывшая красота, а дыхание, тепло, тень под ключицей, родинка у локтя, складка на животе, когда она смеётся…
Он искал Венеру. А нашёл — Диану. Настоящую».
Она приходила позировать раз в неделю. И каждый раз он видел это заново — не модель, не натуру, а ту самую живую красоту, которую так долго искал.
И с каждым сеансом портрет становился всё ближе к правде — не к внешней, а к той, что прячется под кожей: в изгибе губ, в тени ресниц, в едва заметной складке на животе, которая делала её не богиней, а женщиной. Женщиной, которую он, кажется, наконец начал понимать — в её смехе, в неловком жесте, в том, как она поправляла прядь волос, упавшую на лицо.
Тогда‑то к нему и стал приходить ученик — амбициозный Эрих фон Дитрих. Высокий, с резкими чертами лица и вечно прищуренными глазами, он держался так, будто уже видел себя в залах Академии. Его мазки были точны, но холодны — как расчёты банкира, а не порывы художника. Он копировал природу, но не чувствовал её.
Когда Эрих впервые увидел Диану, он остолбенел. Взгляд его стал странным — жадным, изучающим, будто он не женщину видел, а драгоценность, которую хотел присвоить. Рудольф заметил это и внутри у него шевельнулась тёмная, почти животная ревность. «Если заподозрю, что он смотрит на неё не как художник… если посмеет…» — мысли крутились в голове, острые, как лезвия. Он думал убить их — эти взгляды, эту тягу, это чужое желание, обращённое к ней.
Но не успел. С месяц как ученик не возвращался. А неделю назад Рудольф узнал страшную весть: Диану нашли мёртвой в постели дома, в котором она жила и работала.
Какой‑то богатый скряга предлагал ей руку и сердце — и огромное состояние в придачу. Не выдержав отказа, он пырнул её несколько раз ножом, накрыл вуалью — тонкую, кружевную, ту самую, что Рудольф однажды изобразил на её портрете, — и утопился в Рейне.
Всю эту историю Рудольф хотел бы забыть. Вычеркнуть, как неудачный мазок. Но она въелась в память, как чернила в бумагу.
В душе шевельнулась горечь, но следом — упрямое сопротивление. Он взял лист бумаги и начал писать — всё, что не мог выразить в живописи. Слова лились неровно, сбивчиво, как дыхание после бега:
«Недотыкомка… Я — недотрога.
Я видел её не так, как представлял.
Тень деда‑отца…
Мужчина не заплатил, и я стёр его лицо, оставив фрак.
Портрет назвал „Невидимкой“.
Сделал портрет своего учителя.
Сказал ему: „Молодец“, — и больше с ним не занимался.
Свой портрет, кстати, забыл где‑то у камина,
зная, что забытое у камина ключница обыкновенно сжигает…»
Он мечтал о Риме. О городе, где искусство и страсть сливались воедино, где каждый камень дышал историей. К новому ученику — пусть даже тому, кто уже не приходил — Рудольф питал странную симпатию. И вот уже грешным делом задумывался: во что это может вылиться? «Ученик… эхо… отражение…» — крутилось в голове.
«Выбирая врагов…» — всплыла фраза, будто цитата из кого‑то. Или из сна? Или из книги, которую он никогда не читал?
Но тут появилась она — Диана. Пришла позировать его ученику. Рудольф, уверяя, что выходит у того дурно, сам взялся за её портрет.
— Приподнимите свою чудную головку, будьте добры… — произнёс он, но слова прозвучали как чужой голос.
Он смотрел на неё — живую, тёплую, дышащую — и понимал: даже сейчас, даже в этом мгновении он не может уловить её суть. Она ускользала, как дым, как отражение в воде. И всё, что он мог сделать — это снова и снова пытаться поймать её на холсте. Даже если знал, что никогда не достигнет правды. Даже если правда оказалась такой жестокой.
— её глаза… не те.
— или это я не тот?
— мазок… ещё один…
— но где же она?
— тень на стене…
— дым от сигареты…
— письмо…
— Рим…
— ученик…
— враг…
— сон…
Во снах Рудольф видел то, что не рассмотреть в действительности — детали забытых миров приходили к нему под сенью ночи. Фигуры знакомых, говоривших чужими голосами, геометрия пространства, которое то распадалось на частицы, то растягивалось лучами, и краски, прозванные им музыкальными: алая — как скрипичная нота, синяя — как глубокий бас виолончели, золотая — как звон колокольчиков. Это было особое место вне времени и материи, его вело что‑то бессознательное, стихийное — воображение мозга, лишённого логики и событийности, но прекрасного в своей абсурдности.
Дома‑домино. Он шёл по улице, где дома стояли, как костяшки домино, выстроенные в ряд. Один качнулся — и понеслось: грохот, треск, стены падали друг на друга, поднимая облака пыли, похожей на муку. Рудольф бежал, но улица удлинялась, а дома всё падали и падали, и в каждом окне мелькали чьи‑то лица — то смеющиеся, то плачущие, то вовсе без глаз. Он проснулся с ощущением, будто сам был той костяшкой, что запустила лавину.Сад с огромными персиками. В саду росли персики размером с колесо. Их кожица блестела, как лакированная, а внутри вместо мякоти — туман, пахнущий мёдом и дымом. Рудольф срывал один, разрезал — и из него вылетали бабочки, каждая с лицом кого‑то из его знакомых. Они кружились вокруг, шептали его детские стихи, те, что он давно забыл. Он хотел поймать одну, но они таяли на языке, оставляя привкус соли.Снег, что занёс всю комнату льдом. Комната покрылась льдом, но не обычным — он был сладким, как леденцы, и все, кто заходил, стыдливо, но с жадностью лизали его. Сосед‑портной облизывал угол стола, хозяйка дома сосала ледяную ручку двери, даже кошка грызла льдинку, урча от удовольствия. Рудольф отломил кусок — на вкус это было воспоминание о лете, о запахе сена, о смехе, которого он не мог вспомнить.
Однако в некоторых снах Рудольф мог поклясться, что управлял ими. Он оказывался у себя в комнате, будто не заснувший, — одетый, обутый, сходил по ступеням и бродил по знакомым улочкам. Однажды он встретил двух друзей, которые критиковали его работы:
— Ты слишком усложняешь, — говорил один, размахивая зонтом, хотя дождя не было. — Реальность проста. Вот дом. Вот дерево. Вот человек. Зачем эти тени, эти разломы?
— Да, — подхватывал второй, и его лицо меняло черты, становясь то профилем отца Рудольфа, то маской из театра. — Твои картины — как сны. А сны — это ложь. Искусство должно быть правдой.
Но вскоре Рудольф понял, что его никто не видит. Он пытался заговорить, махал руками — они продолжали говорить, не замечая его, как будто он был тенью, отражением в окне.
Тогда в этих снах он начал искать ответы на все свои вопросы. Он взбирался по лестницам Академии, где преподаватели спорили о его картинах:
— Он не понимает основы! — кричал один.
— Нет, он их разрушает! — возражал другой.
Он шёл к Марии после отправленного письма — она читала его вслух, но слова превращались в бабочек, улетающих в форточку. Он заглядывал в дома меценатов, что организовывали выставки: там обсуждали его работы, но каждое мнение противоречило другому.
— Слишком реалистично!
— Слишком фантастично!
— Это не живопись, это бред!
— Это откровение!
Реализм, о котором они говорили, был невозможен в глазах Рудольфа. Ему было не под силу запечатлеть действительность такой, какой она была — его очаровывали те запредельные миры, виденные во снах, и ночные приключения в осознанных снах. Там он мог дотронуться до музыки, собрать тени в ладони, перестроить улицы по своему желанию.
Всё, что Рудольф видел, просыпаясь, он не мог постичь как художник — миг реальности был неуловим. Утро приносило чёткие линии, твёрдые предметы, прямые углы — но в них не было дыхания. А сны дышали, пульсировали, меняли форму. И когда он брал кисть, то пытался поймать не то, что видел, а то, что помнил во сне — вкус сладкого льда, шелест персиковых крыльев, грохот падающих домов.
И чем ярче были сны, тем бледнее казались краски на его полотнах.
Рудольф снова подошёл к недописанному полотну. Теперь он знал, чего не хватало: паукообразных триподов, вырастающих над крышами домов, — вестников конца времён. Они были везде: в трещинах мостовой, в складках её платья, в строках письма.
Он взял кисть и начал дописывать картину: парочка идёт по улице, а над ними, словно кошмарный сон, поднимаются металлические жерди паучих лап. Тени от них ложатся на фасады домов, как трещины на стекле. И в одной из трещин — её глаза. Или его? Или это просто мазок краски?
Он отступил на шаг, прищурился. «Так лучше?» — спросил он у пустоты. Ответа не было. Только дождь за окном, стучащий по стеклу.