Рассказ Джанберка, записанный в Эдирне при луне, которая не хотела садиться.
Глава 1, в которой меня не спрашивали
Меня зовут Джанберк. Это имя мне дала она. До того я был просто «мальчик из четвёртой клетки» — в Кафе, на невольничьем дворе, где пахло кислым молоком и собственной кровью. Мне было девять лет, когда меня поймали. Или десять. Время в тех клетках текло неправильно — иногда оно стояло, как осёл перед пропастью, иногда летело, и ты просыпался на три года старше, с седым волосом на груди.
Потом пришёл крымский сборщик. Он щупал наши рёбра, как тыквы на базаре, и плевался. «Мелкие, — сказал он, — только на растопку». Меня уже отодвинули к стене с бракованными, когда дверь скрипнула во второй раз. Вошла она.
Я не знал, что это она. Я увидел девчонку — лет, может, пятнадцати, с рыжиной, которая не бывает у людей. Такая рыжина бывает у лис, когда они смотрят на пожар. Или у сухой глины перед дождём. Она не выбрала меня. Она прошла мимо всех, остановилась у моей клетки и сказала крымскому сборщику:
— Этот не кричит.
Сборщик удивился: я и правда не кричал, когда меня били. Но я не знал, что это странно. Я просто забыл, как кричать, — где-то между вторым и третьим годом в четвёртой клетке.
— Возьми, — сказала она. — Он будет моим зеркалом.
Вот так я стал евнухом. Не по приказу, не по насилию — нет, это случилось позже, в дороге, и сделали это без крика, под корень валерианы, и я всё равно закричал, а она сидела рядом и держала меня за руку, и в тот момент я понял, что привязан к ней не верёвкой, не клятвой, а чем-то более жутким: она видела меня целым, когда я переставал быть целым. И это страшнее любых уз.
Глава 2, о зеркале, которое не врало
В Османской империи евнухи — это стены. Они должны быть тёплыми, мягкими, безликими, чтобы женщины об них вытирали слёзы, а султаны — гнев. Но она не хотела стену. Она хотела свидетеля.
— Джанберк, — говорила она, глядя в венецианское зеркало, которое приволокли на трёх верблюдах, — смотри. Ты видишь родинку?
Я смотрел. На её левой ключице ничего не было. Только бледная кожа, да синяя жилка, да свет от масляной лампы, который падал как-то неправильно — будто сам выбирал, куда лечь.
— Вижу, — сказал я. Потому что она ждала именно этого.
— А что ты видишь?
— Полумесяц. Рожками вниз.
Она улыбнулась. И я впервые заметил, что улыбка у неё не одна. Их было, наверное, штук семь. Одна — для султана, томная, с прищуром. Одна — для хасеки, злая, с обнажением зубов. Одна — для поваров, добрая, почти дурацкая. И одна — для меня. Только для меня. В той улыбке не было ни тепла, ни холода. Там была правда. А правда, когда на неё смотришь в упор, похожа на страх.
— Родинки не было вчера, — сказала она.
— Я помню, госпожа.
— И не будет завтра. Но сегодня — есть. Почему?
Я молчал. Я не философ, я евнух. Моё дело — открывать двери, закрывать рты и помнить, что видел. А видел я много: как по ночам к ней в комнату залетал голубь без единого звука — не хлопал крыльями, не ворковал, просто появлялся на подоконнике, и она кормила его с руки чем-то чёрным, и утром голубя не было, зато была родинка. Или не было. Я уже путался.
Однажды я осмелился спросить:
— Госпожа, откуда вы знали, что я не кричу?
Она долго молчала. Потом сказала:
— Потому что в клетке, где сидел ты, не было мух.
Я не понял. Она пояснила:
— Мухи летят на запах гнилого мяса. Но ты не гнил. Ты просто ждал. А я искала того, кто умеет ждать до конца.
Глава 3, о первом ударе сердца, который она украла
В гарем её ввели в сумерках. Сумерки — лучшее время для чудес и для подлогов: уже не день, не всё видно, и ещё не ночь, можно сделать вид, что обознался. Она шла босиком, хотя ковры были колючие, и я нёс её туфли — красные, с загнутыми носами, похожие на два маленьких языка пламени.
Внутри неё, под ключицей, жил кусок стекла. Я знаю это, потому что однажды, когда она спала и ветер сдвинул простыню, я увидел: кожа над левой грудью светилась изнутри, как масло в лампе, ровным, неживым, зелёным светом. Я перекрестился (я тайно крестился, хотя уже был евнухом в гареме султана — такова сила привычки). Свет не погас. Он пульсировал в ритме, которого у человеческого сердца не бывает. Быстрее. Гораздо быстрее. Как у испуганного воробья.
Потом она открыла глаза и сказала спокойно:
— Не бойся. Это из Кафы. Одна женщина вживила его мне, когда мне было семь лет. Сказала: «Когда встретишь того, чей зрачок расширяется левым раньше правого — не бойся. Он твой».
— А если правым раньше левого? — спросил я.
Она усмехнулась.
— Тогда беги. Но такой не родился ещё.
Я спросил, что это за стекло. Она ответила: «Осколок ночи, которая упала на землю за триста лет до меня. Жрицы Айи хранили его в пупке мёртвой девочки. Только так он не теряет тепло».
Я не стал уточнять, что такое Айя. Потому что в тот момент из коридора донёсся шаг — ровный, тяжёлый, с лёгким волочением левой ноги. Султан. Сулейман. Тень Аллаха.
Хюррем не встала. Не поправила волосы. Она легла на живот, вытянулась струной и закрыла глаза. Я подумал — спит. Но нет. Её позвоночник под тонкой рубашкой начал двигаться. Не как у человека, который дышит. Как у змеи, которая слушает землю. Позвонок за позвонком, снизу вверх. Копчик приподнялся на волосок. Поясница прогнулась так медленно, что я успел прочитать три молитвы. Лопатки разошлись, будто крылья.
И когда дверь открылась, она уже была готова. Не телом. Чем-то, что живёт между позвонками. Той самой дрожью, которую нельзя увидеть, но можно поймать ноздрями.
Сулейман остановился на пороге. Посмотрел на неё. Потом на меня.
— Выйди, — сказал.
Я вышел. Но перед тем, как закрыть дверь, я увидел: она не пошевелилась. Она лежала всё так же — лицом в подушку, спиной к нему. А он стоял и смотрел на её спину, как смотрят на воду, когда не знаешь, глубоко ли.
И тогда её позвоночник сделал последнее движение. Один позвонок — тот, что между лопатками, — сократился так резко, что рубашка чуть сдвинулась. И на секунду, на одно короткое «ва-аллах», я увидел зелёный свет под её ключицей.
Сулейман шагнул вперёд. Не как султан. Как слепой, который нащупал край пропасти и всё равно идёт.
Я закрыл дверь.
И в тот момент я понял, что буду рассказывать эту историю до тех пор, пока во мне теплится дыхание. Не потому что я её помню. А потому что она вписана в мои кости, как татуировка, которую не смыть даже смертью.
Глава 4, та, которой могло не быть
Наутро я принёс ей завтрак — мёд, лепёшки, гранатовый сок. Она сидела у окна и смотрела на сад. На её левой ключице не было родинки.
— Госпожа, — сказал я, — вчера…
— Вчера был сон, Джанберк. Не надо.
— Но я видел.
Она повернулась ко мне. В её глазах стояла та самая улыбка — только для меня. Правдивая. Страшная.
— Ты много видишь, — сказала она. — Это твоя беда и моя сила. Запомни: стекло внутри меня треснуло прошлой ночью. Оно трескается каждый раз, когда я его использую. Когда оно расколется на семь частей, я умру. Но до тех пор… до тех пор султан будет видеть во мне не женщину. Он будет видеть дверь, в которую ему нужно войти. А что за дверью — неважно. Важно, что он сам хочет открыть.
Она отпила сок. Гранат окрасил её губы в цвет старой крови.
— А ты, Джанберк, — добавила она, — запомни ещё одну вещь. Евнухи не плачут. Но если бы могли — ты бы плакал за нас двоих. Поэтому я и выбрала тебя.
Она не ошиблась.
Я плачу до сих пор. Каждую ночь. Уже тридцать лет после её смерти. И слёзы эти — солёные, как море у Кафы, и горькие, как полынь, и горячие, как то стекло у неё под ключицей.
Она сказала: «Жди до конца». Я жду.
Но конца всё нет.