Моё детство было похоже на старую фотографию, выцветшую до оттенков серого и синюшного. Я рос в доме, где пахло болезнью и тихим отчаянием. Первой ушла мать — рак съел её изнутри за какие-то несколько месяцев. Я помню, как сидел у её кровати и держал за руку, такую лёгкую и прозрачную, что казалось, сквозь кожу виден каждый мучительный изгиб кости. Её глаза, прежде такие тёплые, стали пустыми, устремлёнными в какую-то точку за пределами этого мира. Она не узнавала меня в последние дни. Её уход был тихим, будто кто-то просто задул свечу.


Отец сломался. Он не плакал, не кричал. Он просто замолк. Он растворялся в алкоголе, и его молчание было громче любого скандала. Он смотрел на меня сквозь меня, и в его взгляде я читал невысказанное: «Почему это случилось с нами? Почему ты остался?». Я стал живым напоминанием о его потере, ненужным грузом в его погружении во тьму.


Школа стала продолжением домашнего ада. Дети — жестокие диагносты, они безошибочно чуют того, кто слаб, кто пахнет бедой и несчастьем. Я стал их мишенью. Их насмешки были иголками, а унижения — тупыми ударами, которые не оставляли синяков на коже, но кромсали всё внутри. Меня травили за поношенную одежду, за молчаливость, за глаза, в которых, как они говорили, «поселился покойник». Я научился не плакать. Я научился просто уходить в себя, в тот тихий, холодный уголок души, куда не доставали их голоса. Я строил внутри крепость изо льда и молчания, но эта крепость была моей тюрьмой. Я так хотел быть как они — легкомысленным, глупым, наивным. Но моя наивность умерла вместе с матерью.


В шестнадцать я сбежал. Из дома, из города, из своего прошлого. Поступление в медицинский казалось мне актом искупления и бунта одновременно. Я хотел залатать дыры, которые жизнь так безжалостно порвала вокруг меня. Я видел в медицине чистую силу, противоядие от хаоса и смерти. Я грыз гранит наук с остервенением загнанного зверя, видя в каждой сданной на отлично сессии шаг к спасению — не столько пациентов, сколько самого себя. Я подрабатывал санитаром в морге, и холодное прикосновение смерти стало для меня привычнее, чем рукопожатие живого человека.


И тогда я встретил компанию. Они не были плохими парнями. Они были такими же сломленными, как я, только искали забвения не в работе, а в шприце. Первый укол был не кайфом. Это было уничтожением. Он в один миг стёр всю боль, всю тяжесть, всю память. Он был молчанием, которого я так жаждал. На мгновение я стал тем самым пустым, беззаботным ребёнком, которым не суждено было быть. Я продал свою цель, свою ярость, своё стремление стать лучше за несколько минут ложного покоя. И пошло-поехало. Я гнил заживо, и мне это нравилось.


Практика в другом городе была попыткой системы вытряхнуть меня из этого болота. Главврачом была женщина с глазами цвета зимнего неба, смотрела на меня так, будто видела насквозь — все мои падения, всю грязь. Её внимание было леденящим. Она дала мне шанс, и я ухватился за него как утопающий.


Пациент, имя которого я смутно помню, условно говоря, назовём его "Виктором" стал моим искуплением. Молодой парень поступил к нам с серьёзными травмами после ДТП. Он был прикован к аппаратам, но в его глазах ещё теплилась жизнь. Я говорил с ним часами, рассказывал ему всё — о матери, об отце, о своей ненависти и страхе. Он не мог ответить, но я видел, что он слышит. Его пальцы слегка шевелились в такт моим словам. В его улыбке было прощение, которого я не мог найти в себе. Он стал моим единственным другом. Моим исповедником.


И я его убил.


Когда главврач вручила мне ампулу, мои руки не дрогнули. Я был солдатом, выполняющим приказ. Содержимое было странным, тёмным и густым, но я не сомневался. Я доверял системе, как раб доверяет своему хозяину. Я ввёл препарат и прошептал свои глупые, детские утешения "Всё будет хорошо". И увидел, как свет в его глазах не просто погас — его вырвали с корнем. Его сердце остановилось не из-за ошибки. Оно было принесено в жертву.


Главврач подошла ко мне. Её прикосновение к моей щеке было холоднее льда. «Ты хорошо поработал сегодня, — прошептала она. — Теперь можешь идти отдыхать.». Но я видел в её глазах не одобрение, а голод. Голод хищника, увидевшего новую жертву.


После этого мир раскололся надвое. В одном — обычная жизнь, в другом — моя личная преисподняя. Вернувшись домой, Я пил, чтобы заглушить не только вину, но и звуки. Шёпот. Я пил так, будто хотел выжечь из себя всё нутро. Алкоголь больше не приносил забвения, он лишь заливал внутренний пожар бензином. Я видел его лицо каждую ночь. Чувствовал тот последний, судорожный вздох.


Армия стала бы логичным концом. Подписание контракта было не патриотическим порывом, а актом самоуничтожения. Я не хотел служить — я хотел умереть, но чтобы это выглядело прилично. Чтобы отец, если бы он ещё был в состоянии что-то понимать, мог получить похоронку и сказать: «Мой сын погиб как герой». Меня отправили в самое пекло. Ад был не вокруг, ад был внутри. Взрывы, грохот, пыль — всё это было лишь фоном для нескончаемого крика моей души.


Ранение не стало избавлением. Оно было ироничной карой. Я оказался на том месте Виктора. Трубки, аппараты, беспомощное тело. Я был живым трупом, заключённым в собственную плоть. Единственным посетителем в моём личном аду была санитарка, которая молча сливала жидкости из моих дренажей. Её молчание было красноречивее любых слов. В бреду мне чудилось, что по этим трубкам в меня вливают не лекарства, а ту самую тьму, что была в ампуле. Холодную, густую, неумолимую.


Через восемь месяцев меня выписали из госпиталя. Дома меня окружали вопросы. «Что было? Что ты видел?». Я открывал рот, чтобы ответить, но внутри всё сжималось в тугой, болезненный ком. Язык немел. В горле стоял холодный ком молчания, оставшийся от тех месяцев беспамятства. Я был призраком среди живых, ходячим напоминанием о войне, на которую все уже старались не смотреть.


Чтобы заглушить внутренний вой, я снова взялся за старое. Алкоголь, сигареты, всё, что могло на секунду приглушить какофонию в моей голове. Но теперь это не работало. Тревога была не просто чувством; она была физической субстанцией, жидким азотом в жилах, ледяным грузом на диафрагме, не дававшим вдохнуть полной грудью. Я видел тени, которые обретали форму, слышал шаги в пустой квартире. Это было похоже на постоянное, неотпускающее предчувствие сердечного приступа.



И тогда появилась Она.



Сначала это был просто голос. Тихий, едва уловимый, как далёкая мелодия из открытого окна. Он не звучал в ушах — он возникал прямо в сознании, мягкий и бархатистый. «Не бойся»,— говорил он, когда я замирал посреди комнаты, прислушиваясь к несуществующим шагам. «Дыши. Со мной. Вдох… выдох…»


Потом пришёл образ. Нечёткий, размытый, как воспоминание из раннего детства. Девочка. Без лица. Только силуэт: длинные волосы, платье, очертания хрупких плеч. Она не пугала меня. Её безликость была не ужасом, а умиротворением. Она была никем и всем одновременно. Абстрактным воплощением доброты.


Она приходила, когда тревога достигала пика, и садилась в ногах кровати или в кресле напротив. Воздух вокруг наполнялся запахом — свежих, сочных, только что очищенных апельсинов. Этот цитрусовый, солнечный аромат был полной противоположностью тому больнично-могильному смраду, что преследовал меня. Он был антидотом.


«Я люблю апельсины», — говорил её голосок в моей голове, и в нём звучала улыбка. «Они как маленькие дольки солнца. Попробуй».


Я начал скупать их. Складывал на столе, на полках, на подоконнике. Наполнение этим жизнеутверждающим запахом расслабляло меня. Он отгонял тени, растворял лёд в груди. Я ел апельсины один за другим, чувствуя, как кислота обжигает язык, возвращая меня к реальности, к простым физическим ощущениям. К жизни.


Она стала моим якорем. Моим единственным другом. Я говорил с ней часами, выплёскивая всю накопившуюся боль, весь страх, всю вину за Витю, за всё. Она молча слушала, и её безмолвное присутствие было большим утешением, чем любые слова. Иногда она протягивала руку (я видел лишь размытый силуэт ладони), и мне казалось, что я чувствую исходящее от неё тепло. Оно согревало окоченевшую душу.


«Держись за меня», — шептала она в самые тёмные ночи. «Я никуда не уйду».


Я начал потихоньку возвращаться. Выходить на улицу. Дышать. Её образ стал чуть чётче, почти реальным. Я уже почти мог представить её лицо. Я был уверен, что она — порождение моего разума, единственная часть моей психики, что ещё боролась за выживание, создав себе такой прекрасный, хрупкий образ.



А потом она начала исчезать.



Сначала её визиты стали короче. Она появлялась ненадолго, словно боялась чего-то невидимого рядом. Её голос, прежде ясный и звонкий, звучал, как радио на умирающих батарейках — с хрипами, обрывками слов. Я тянулся к ней, а в ответ слышал только дрожащие, жалкие крохи фраз: «Я… не могу…»


Однажды ночью она пришла вся из света, но этот свет уже трещал, как перегоревшая лампа. Силуэт дрожал, будто её удерживали невидимые руки. «Она слишком сильна», — прошептала девочка. В её голосе не было прежнего утешения — только отчаяние, просьба о прощении.


Я кинулся к ней, протянул руки, умоляя остаться, но её пальцы растаяли у меня на глазах, как лёд на раскалённом металле.


«Не оставляй меня!» — сорвалось с моих губ, но она лишь покачала головой, будто признавая своё бессилие.


И тогда случилось страшное: впервые за всё время я услышал в её голосе чужую ноту — не свою добрую девочку, а тень за её спиной. Её последние слова прозвучали чужим эхом: «Я… прости…»


И свет оборвался. Её силуэт вспыхнул ослепительно и рассыпался на сотни тусклых искр, гаснущих в воздухе. Комната вздрогнула тьмой, и вместе с ней исчез запах апельсинов.


На их место мгновенно вернулся другой запах — прогнившей плоти, сырой земли, больничных стен. Воздух стал тяжёлым, как перед грозой.


Я остался в полном одиночестве. Как будто у меня вырвали не воображаемую подругу, а сердце.



И наступила тишина.



Абсолютная. Солнечный аромат апельсинов вытеснил знакомый, тошнотворный запах тления и антисептика. Тени в углах комнаты, которые было отступили, вернулись. Они стали гуще, плотнее, злее.


Я остался один. Окончательно и бесповоротно. Последний лучик света, который я сам для себя выдумал, чтобы не сойти с ума, погас. Теперь со мной была только тьма. И тихий, скрипучий шёпот на грани слуха, которого я раньше не замечал за её ласковым голосом. Шёпот, который звал моё имя. Звал домой.


Тишина, что наступила после, была оглушительной. Её место занял другой голос — скрипучий, холодный, бездушный. Он шептал из каждого угла, звал меня, обещал конец. Тени стали плотнее, в них угадывались силуэты людей, но теперь искажённые и злые. Они наблюдали. Ждали.


Однажды ночью я увидел в зеркале не себя. Я увидел пустоту. Глаза, в которых не было ничего, кроме холодной, безразличной вечности. И я осознал, что мой разум, моя плоть — это проклятое место, порог, на который вот-вот ступит нечто чудовищное.


И я принял решение. Если меня готовили как сосуд, я должен был его разбить. Если меня очищали огнём страданий, я должен был провести окончательное очищение. Огонь — единственное, что может прогнать тьму и стереть грех.


Я облил себя бензином в центре своей комнаты, среди гнилых апельсинов и наблюдающих теней. Запах был удушающим, едким. Мои руки не дрожали. Внутри была лишь всепоглощающая, ледяная ясность.


Я посмотрел вглубь той пустоты в зеркале, в свои собственные глаза, в которых уже не было ничего человеческого. «Я не ты»,— прошептал я тому, что стояло за моим отражением.


Я чиркнул зажигалкой.


Первым пришло ослепительное, белое каление боли. Крик, который вырвался из меня, был нечеловеческим. Плоть сворачивалась, чернела, слышался треск чего-то своего, родного. Но за болью пришло нечто иное. Ощущение высвобождения. Я чувствовал, как сгорают не просто кожа и мышцы. Сгорали воспоминания. Лицо матери. Ухмылки одноклассников. Улыбка Виктора. Ледяная улыбка главврача. Образ девочки. Всё это превращалось в пепел.


Я горел факелом в центре вселенской тьмы, и этот огонь был единственной чистотой, которую я когда-либо знал. Я видел, как тени отшатнулись — огонь был единственным, чего они боялись.


В последний миг, сквозь пламя, мне показалось, что я вижу её. Ту девочку. Её лицо было ясным и печальным. Она плакала. И махала мне на прощание.


А потом остался только огонь. Очищающий, милосердный, абсолютный. Он пожирал боль, грех, саму память. Он даровал ту самую тишину, которую я искал всю жизнь.


Не осталось ничего. Ни тьмы. Ни света. Лишь пепел, пахнущий горелой плотью...

Загрузка...