Две недели. Четырнадцать дней, слившихся в один бесконечный, серый промежуток, где утро неотличимо от вечера, а единственной мерой времени служили редкие, как удары сердца, звуки из лаборатории наверху.
Башня Штольца, сложенная из грубого, почерневшего от сырости камня, стала для них тюрьмой. Не той, где пытают и допрашивают, — хуже. Тюрьмой бездействия, где каждый день похож на предыдущий, а стены давят на плечи не физической тяжестью, а вязкой скукой, от которой хочется выть на луну, даже если луны не видно за вечной пеленой туч. Снаружи башня выглядела так, будто её вырвало из земли каким-то древним катаклизмом и забыло здесь, среди гнилых топей, на потеху времени и плесени. Камни, когда-то, может быть, даже тёсаные, теперь оплыли, как старые свечи, покрывшись коростой лишайника и чёрными подтёками влаги. Единственное окно под самой крышей — узкое, зарешеченное, затянутое мутным, пузырящимся стеклом — смотрело на болото слепым, бельмастым глазом. Внутри, на первом этаже, где ютилась группа, пахло сырым камнем, старой золой и чем-то кисловатым — то ли плесенью, то ли застарелым потом. Пол, выложенный неровными плитами, был вечно холодным, и даже спальники, расстеленные поверх, не спасали от этого могильного холода, что заползал в кости по ночам.
***
Хуже всех приходилось Мираж.
Каждое утро Штольц спускался вниз с неизменным подносом, на котором позвякивали чистые склянки, спиртовка и тонкий, устрашающего вида ланцет. Фелисийка молча протягивала руку, уже усеянную сетью мелких, ещё розовых шрамов и свежих, едва затянувшихся проколов. Кожа на сгибе локтя, там, где вена подходила ближе всего к поверхности, была исколота так, что напоминала подушечку для булавок — только булавки были невидимы, а ранки от них сочились сукровицей. Алхимик, не отличавшийся особой деликатностью, деловито перетягивал ей предплечье жгутом, протирал сгиб локтя вонючей настойкой, от которой у Мираж слезились глаза, и вонзал иглу. Кровь — тёмная, почти чёрная в тусклом свете фонарей, гуще, чем у обычного человека, — медленно наполняла стеклянный цилиндр, и в этом движении было что-то завораживающее и отвратительное одновременно. Словно сама жизнь покидала её тело по капле, чтобы стать очередным образцом в коллекции эксцентричного дварфа.
Амберто, наблюдавший за этим ритуалом из своего угла, каждый раз сжимал кулаки. Розовый свет под кожей вспыхивал ярче, готовый вырваться, но он заставлял себя смотреть. Это было единственное, что он мог для неё сделать, — быть рядом и не отводить взгляд. Иногда, когда Штольц уходил, а Мираж, обессиленная, откидывалась на свой спальник, он подсаживался ближе. Она не говорила — только дышала ровно, глубоко, приходя в себя. И в эти минуты тишина между ними становилась почти осязаемой, плотной, как болотный туман. Амберто хотел спросить, не болит ли, не нужно ли чего, — но слова застревали в горле. Он знал, что любые слова сейчас будут пустыми, как высохший колодец. И просто сидел рядом, слушая её дыхание.
Самое страшное происходило потом. Штольц уносил пробирки наверх, а через час-другой спускался с новостью, которую неизменно сообщал с мрачным удовлетворением исследователя, столкнувшегося с уникальным феноменом:
— Превращается. Ваша кровь, голубушка, стоит ей покинуть тело, начинает превращаться в песок. Мелкий, серый, как из пустыни. Я такое только в древних трактатах встречал. Петрификация in vitro. Поразительно.
Мираж на это лишь молча кивала и закатывала рукав, пряча истерзанную руку. Она не жаловалась. Не спрашивала, сколько ещё. Просто терпела, и в этом молчаливом, обречённом терпении было что-то, от чего у Амберто щемило сердце. Иногда, в самые тёмные часы перед рассветом, когда даже Огонёк переставал ворочаться и затихал, он слышал, как она тихо, почти неслышно, плачет — без всхлипов, без жалоб, просто давая выход тому, что копилось за день. И тогда он закрывал глаза и делал вид, что спит. Потому что знал: она не простит ему этой слабости. Не сейчас. Может быть, никогда.
***
Легче всего приходилось Хельму.
Он уходил на рассвете, когда туман над болотами ещё был плотным, как молоко, и возвращался к закату, пропахший тиной, сыростью и горьковатым ароматом болотных трав. Друид, казалось, расцвёл в этом гиблом месте. Круг, который он с таким трудом подчинил, теперь откликался на его зов, как старый, верный пёс. Хельм чувствовал каждую кочку, каждый гнилой ствол, каждую аномалию, затаившуюся под чёрной водой. Он научился обходить стороной места, где в иле дремала старая, голодная нежить, и находить крошечные островки, где среди гнили пробивалась жизнь — редкие, ценные травы, нужные Штольцу для работы. Сумка его всегда была набита доверху: пучки сушёной кислицы, корни болотного аира, какие-то мхи, пахнущие йодом и сыростью. Вечерами он раскладывал добычу на чистой тряпице, сортировал, перебирал, и в этом монотонном, почти медитативном занятии было что-то успокаивающее. Словно он возвращал себе контроль над миром, который давно и бесповоротно сошёл с ума.
Амберто однажды попытался к нему присоединиться. Ему хотелось размяться, вырваться из опостылевшей башни, побыть с братом наедине. Но едва они отошли от башни на пару сотен шагов, как из трясины, разбрызгивая чёрную жижу, полезли утопленники — трое, с раздутыми, сизыми телами и пустыми глазницами. Их кожа, пропитанная болотной водой, лоснилась в тусклом свете, а из разинутых ртов вырывался не то стон, не то бульканье. Хельм уложил их корнями без особого труда — взметнувшиеся из земли побеги оплели мертвецов, утянули обратно в трясину, — но после этого мягко, но твёрдо заявил:
— Твой дар. Он... фонит. Как сигнальный костёр в ночи. Вдали от линий силы ты привлекаешь их, как мёд — ос. Прости, брат. Тебе лучше оставаться в башне.
***
С тех пор Амберто и Огонёк были предоставлены сами себе. И, надо признать, нашли себе занятия по вкусу.
Сухой камень, убогий посёлок на краю болот, стал их отдушиной. Они отправлялись туда чуть ли не через день — якобы за припасами, новостями или просто чтобы развеяться. На деле же их маршрут неизменно пролегал через два места: рынок и таверну.
Дорога до посёлка занимала около часа — сначала по едва заметной тропе, петляющей между чёрными зеркалами стоячей воды, потом по гати, выложенной скользкими, полусгнившими брёвнами, которые прогибались под ногами и чавкали, всасывая сапоги. Воздух здесь был пропитан запахом гниющих растений и застоявшейся воды — сладковатым, тошнотворным, от которого першило в горле. Но сам Сухой камень, когда они наконец добирались до него, оказывался ещё хуже.
Посёлок лепился к скальному выступу, как ракушка к днищу корабля, — кривые домишки, сколоченные из почерневших досок, крытые дранкой и ржавым железом, жались друг к другу, словно пытаясь согреться. Улица была одна — разбитая, в колдобинах, заполненных жидкой грязью, в которой тонули копыта редких лошадей и сапоги прохожих. Запах здесь стоял не лучше, чем на болоте, — к сладковатой гнили примешивался смрад дешёвого табака, кислого пива и немытых тел. Люди, попадавшиеся навстречу, смотрели на пришлых настороженно, исподлобья, и в их взглядах читалось одно: «Чужаки. Не наши. Опасно».
На рынке, где под навесами из гнилой парусины сидели торговцы с бегающими глазками, продававшие «чудодейственные амулеты» и «слезы трясины» по цене золота, Амберто отводил душу. Он неторопливо прохаживался вдоль прилавков, и розовый свет в его глазах, едва заметный, но всё же различимый, заставлял мошенников нервничать. Чародей не угрожал, не обличал — он просто смотрел на товар, чуть прищурившись, и тихо, почти ласково, спрашивал:
— И давно этот кварц магией пропитался? А то я вижу только слюду и желание разбогатеть.
Или:
— «Коготь дракона», говорите? Интересно. Видимо, кошка, у которой его срезали, была уж очень злой.
Торговцы бледнели, начинали заикаться, а Амберто, не меняя выражения лица, шёл дальше, оставляя за спиной разъярённых, но бессильных жуликов. Огонёк, шагавший рядом, только усмехался в усы — те самые, что за две недели безделья успели отрасти и придать его физиономии ещё более разбойничий вид.
— А ты злопамятный, — заметил он однажды.
— Я справедливый, — ответил Амберто. — Просто справедливость иногда выглядит как издевательство.
***
Вечера они коротали в таверне — единственной на весь посёлок, с покосившейся вывеской, на которой едва угадывалось изображение кружки, и вечно пьяным хозяином. Внутри было темно, дымно и шумно. Пахло прокисшим пивом, жареным луком и давно не стиранными портянками. За грубо сколоченными столами сидели местные — угрюмые, обветренные, с руками, покрытыми шрамами и мозолями. Они пили, играли в кости, ругались вполголоса и бросали на пришлых косые, недобрые взгляды.
Огонёк, заказав кружку местного пойла (которое он неизменно ругал, но неизменно же и пил), усаживался в углу и принимался ждать. Ждать, когда кто-нибудь из местных, подогретый алкоголем и собственной дурью, решит задеть «пришлых».
Ждать долго не приходилось.
Драки в Сухом камне были не развлечением — образом жизни. Здесь били за косой взгляд, за неосторожное слово, за то, что «ты не из наших». Огонёк, с его габаритами и вечно недовольной рожей, был идеальной мишенью. И он этим пользовался.
Первый удар всегда наносил не он. Он просто сидел, пил своё пойло и смотрел. А когда какой-нибудь бузотёр, распалённый собственной храбростью, замахивался, воин перехватывал его руку, улыбался — и начиналось. Столы летели в стороны, кружки разбивались, крики, ругань, хруст костей — всё смешивалось в единую какофонию. Амберто, поначалу старавшийся держаться в стороне, быстро понял, что это бесполезно. В драке в таверне не бывает нейтральных. Если ты сидишь за одним столом с тем, кого бьют, — бьют и тебя. Чародей, к собственному стыду, обнаружил, что это ему... нравится. Не убивать, не калечить — просто бить. Чувствовать, как кулак врезается в чью-то челюсть, как хрустит под костяшками чужой хрящ, как адреналин затапливает кровь, смывая унылую серость бесконечных дней ожидания.
Он никогда не использовал магию в этих драках. Только кулаки. И, надо признать, оказался не так уж плох.
Огонёк, наблюдавший за ним краем глаза, только усмехался в усы и подбадривал:
— Давай, Соммерсет! Левый! Левый! Вот так! Будешь тренироваться — может, через пару лет даже меня одолеешь!
***
Возвращались они в башню поздно, часто с разбитыми костяшками, синяками и ссадинами. Хельм, глядя на них, лишь осуждающе качал головой и молча принимался за лечение. Его магия затягивала раны, снимала отёки, но укоризненное выражение лица оставалось неизменным.
— Вы как дети, — говорил он, втирая в сбитые костяшки Амберто пахучую мазь.
— Мы как наёмники, — парировал Огонёк. — Наёмники, которые застоялись без дела. Лучше уж так, чем грызть друг друга в четырёх стенах.
Хельм не отвечал, только вздыхал.
Мираж, наблюдавшая за ними из своего угла, не говорила ни слова. Её взгляд — усталый, чуть насмешливый — скользил по их синякам и царапинам, и невозможно было понять, осуждает она их или, наоборот, завидует. Завидует тому, что они могут вот так просто выйти, подраться, забыться. А она — прикована к этой башне, к этим стенам, к собственному телу, которое медленно, но верно превращалось в камень.
Амберто, поймав однажды этот взгляд, вдруг остро, до боли, понял: она бы всё отдала, чтобы оказаться на их месте. Чтобы иметь возможность просто жить, не думая о том, что каждый день может стать последним.
И от этого понимания ему стало стыдно. Но он ничего не сказал. Только в следующий раз, когда Огонёк предложил «сходить развеяться», покачал головой и остался в башне. Сидел рядом с Мираж, смотрел, как она дремлет, и слушал, как наверху, в лаборатории, Штольц гремит склянками.
***
Хельм уходил на болота каждый день. С рассветом, когда туман ещё лежал на трясине плотным, молочным одеялом, он уже спускался по скользким от сырости ступеням башни и шагал прочь, в серую мглу. Возвращался к закату, пропахший тиной, гнилыми травами и чем-то ещё — древним, холодным, что въедалось в одежду и не выветривалось даже у жаровни.
Поначалу эти вылазки были для него глотком свободы. Вдали от каменных стен, от гнетущей тишины фальшивой гостиной, от вечно недовольного ворчания Огонька и измученного молчания Мираж — здесь, среди чёрной воды и седого мха, он снова становился собой. Друидом. Тем, кто слышит дыхание земли и язык корней. Болото, при всей своей чуждости и вековой скверне, принимало его. Не как хозяина — как гостя, которому дозволено бродить по краю, но не заходить в самую глубь.
Он научился читать это место. Каждая кочка, каждый островок суши, поросший жёсткой, белёсой травой, каждый ствол мёртвого дерева, торчащий из воды, как палец утопленника, — всё рассказывало ему свою историю. Где можно ступить, а где под тонким слоем дёрна скрывается бездонная топь, готовая сомкнуть свою пасть над неосторожным путником. Где в иле дремлет старая, голодная нежить, потревоженная редкими визитами искателей из Сухого камня. А где, наоборот, среди гнили и распада пробивается жизнь — крошечные, но упрямые островки, на которых росли редкие травы, нужные Штольцу для его бесконечных опытов. Хельм собирал их бережно, с благодарностью, оставляя часть корней в земле, чтобы на следующий год здесь снова что-то выросло.
Но было и другое. То, что он не мог объяснить даже самому себе.
С первых же дней его не покидало смутное, липкое чувство, что за ним наблюдают. Не враждебно — скорее, с холодным, изучающим любопытством, как учёный наблюдает за подопытным зверьком, ещё не решив, стоит ли его препарировать. Оно приходило внезапно: волна мурашек по спине, тяжесть чужого взгляда между лопаток, ощущение, что воздух вокруг сгущается, становится плотнее, словно перед грозой. Хельм оборачивался, вглядывался в туман, вслушивался в тишину — но никого не было. Только вода, кочки, скрюченные деревца, чьи ветви, лишённые листвы, тянулись к небу, как руки, молящие о пощаде. Иногда ему казалось, что в глубине тумана мелькают силуэты — то ли волки, то ли просто игра воображения, — но стоило сделать шаг в ту сторону, как они исчезали, растворяясь без следа.
Он пытался найти источник этого присутствия. Несколько раз сворачивал с привычного маршрута, шёл на зов, который чувствовал не ушами, а чем-то иным — древним, звериным, что дремало в нём с тех пор, как он принял силу Круга. Но каждый раз упирался в непроходимую топь или в странное, давящее чувство, что дальше идти не стоит. Словно само болото мягко, но настойчиво отводило его в сторону, не пуская к тому, что пряталось в его сердце.
Однажды, на седьмой или восьмой день, он не выдержал.
Он стоял на небольшой прогалине, где туман был чуть реже, а земля под ногами — относительно твёрдой. Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась чёрная вода, подёрнутая ряской, и только редкие островки суши нарушали это бескрайнее, мёртвое однообразие. Хельм остановился, прислушался. Тишина была абсолютной — ни птиц, ни насекомых, ни плеска рыбы. Только его собственное дыхание.
— Я знаю, что ты здесь, — сказал он в пустоту, и голос его, хриплый от долгого молчания, прозвучал глухо, но твёрдо. — Я чувствую тебя. Покажись.
Тишина. Ветер шевелил сухую траву, где-то в камышах плеснула рыба — и снова тишина.
— Я не причиню тебе зла, — добавил Хельм, стараясь, чтобы голос звучал мягче. — Кем бы ты ни был.
И тогда из тумана, словно соткавшись из самой мглы, донёсся голос. Женский. Низкий, с хрипотцой, как будто его обладательница давно не говорила вслух и разучилась это делать правильно. Голос, от которого у Хельма по спине пробежал холодок — не страха, а какого-то древнего, инстинктивного узнавания.
— Ещё не время.
Хельм замер. Сердце пропустило удар, но он заставил себя не двигаться.
— Почему? — спросил он.
— Потому что я ещё не решила, кто ты. Друг или враг.
— Я не враг, — Хельм развёл руки, показывая пустые ладони. — Я просто... странник. Друид. Я ищу ответы.
Тишина. Потом — тихий, почти неслышный смешок, похожий на шелест камыша.
— Странник. Друид. Ищешь ответы. А если я скажу, что ответы — это смерть?
— Значит, я умру, — спокойно ответил Хельм. — Но я не причиню тебе зла. Обещаю.
Пауза. Долгая, тягучая, как болотная жижа.
— Ты... странный, — в голосе послышалось удивление, почти детское. — Обещаешь не причинять зла той, кого даже не видел. А если я чудовище?
— Чудовища не спрашивают, друзья они или враги, — Хельм позволил себе лёгкую улыбку. — Они просто убивают. А ты... ты говоришь. Значит, ты не чудовище.
Снова смех — на этот раз громче, почти радостный, но с надтреснутыми, безумными нотками, которые эхом разнеслись над водой и затихли в тумане.
— Я запомню твои слова, друид. Но я не могу обещать тебе того же. Я... не знаю, кто я. Иногда мне кажется, что я — смерть. Иногда — что я просто снюсь сама себе. Но тебе... тебе не важно, да?
— Не важно, — подтвердил Хельм. — Я не боюсь смерти. Я боюсь одиночества. Человек — стайное существо. Даже такой, как я. Особенно такой, как я.
Тишина стала гуще. Даже ветер стих, будто прислушиваясь. Хельм чувствовал, как воздух вокруг него сгущается, наполняется чьим-то присутствием — невидимым, но почти осязаемым.
— Закрой глаза, — вдруг сказал голос.
Хельм закрыл. Без колебаний, без вопросов. Он стоял посреди болота, беззащитный, с закрытыми глазами, и слушал, как где-то рядом, почти неслышно, ступают по мху мягкие лапы. Волки. Он чувствовал их — не живых, сотканных из тумана и древней магии, — но они не нападали. Они просто ждали. Их дыхание было холодным, как зимний ветер, и пахло сырой землёй.
Шаги. Лёгкие, почти невесомые. Кто-то подошёл совсем близко — он ощутил слабый запах сырой земли, болотных трав и чего-то ещё, неуловимо женского, напоминающего аромат ночных цветов, что распускаются только в полнолуние. Холодное лезвие коснулось его щеки, скользнуло вверх, к виску, замерло у глаза. Хельм не шелохнулся. Даже дыхание не сбилось. Он чувствовал, как остриё царапает кожу, но не делал попытки отстраниться.
— Ты не подсматриваешь, — в голосе прозвучало искреннее изумление. — Ты... держишь слово.
— Я же обещал, — ответил Хельм, и в его тоне не было ни страха, ни вызова. Только усталое, спокойное принятие.
Лезвие исчезло. Вместо него Хельм почувствовал, как чьи-то пальцы — холодные, шершавые, с острыми обломанными ногтями — легко, почти невесомо касаются его скулы. Прикосновение было осторожным, изучающим, словно его касались впервые в жизни и боялись сломать.
— Ты... красивый, — прошептал голос. — Как корень старого дуба. Как луна в чёрной воде. Жаль, что ты, наверное, умрёшь. Все умирают.
— Все, — согласился Хельм. — Но пока я жив, я могу говорить. Хочешь?
Она хотела. Они говорили долго — о пустяках, о болоте, о том, как пахнет мох после дождя и почему цапли стоят на одной ноге. Она смеялась — странным, каркающим смехом, — когда он рассказывал о Штольце и его розовых тапочках. Она замолкала, когда он спрашивал о ней самой, и тогда он не настаивал, просто ждал, пока она снова заговорит. Тишина между ними была не неловкой — она была наполненной, как воздух перед грозой, полной невысказанных слов и непрожитых жизней.
Наконец, когда солнце уже начало клониться к закату и туман приобрёл розоватый оттенок, Хельм решился.
— Ты — Избранная Болот, — сказал он негромко, но уверенно. — Я прав?
Тишина. Потом — тихий, печальный вздох, похожий на шелест увядающей листвы.
— Да. Меня зовут Аюми. Когда-то у меня было другое имя, но я его забыла. А ты... ты Хельм. Я слышала, как тебя зовут.
— Нам нужно будет сражаться? — спросил он прямо.
Долгая, мучительная пауза. Хельм слышал, как она дышит — неровно, сбивчиво, словно каждое слово даётся ей с неимоверным трудом.
— Я не хочу, — прошептала она. — Больше не хочу. Я думала... думала, что должна. Что ты — угроза. Что ты ведёшь мир к концу, потворствуя трещине. Но теперь... теперь я не знаю. Ты... ты просто одинокий человек, как и я. Ты не похож на того, кто хочет для мира конца. Ты похож на... начало.
Хельм почувствовал, как холодные пальцы снова касаются его щеки — на этот раз мягко, почти ласково. Он вздрогнул, не ожидая, и инстинктивно открыл глаза.
Перед ним был только туман. Клочья белой мглы расползались в стороны, словно их только что потревожили. Вдалеке, почти неразличимые, таяли силуэты двух волков — сотканных из дыма и лунного света. И всё.
Хельм стоял посреди болота, прижимая ладонь к щеке, где всё ещё чувствовался след холодных пальцев, и не знал, что думать. Он только что встретил Избранную Болот — и она не убила его. Она говорила с ним. Она смеялась. Она... коснулась его.
Он не знал, хорошо это или плохо. Но впервые за долгое время, возвращаясь в башню, он чувствовал не только усталость, но и странное, тревожное тепло где-то глубоко внутри. Словно в его одиночестве появилась крошечная трещина, через которую пробивался свет.
Или тьма. Он не был уверен.
***
На четырнадцатый день мастер-алхимик спустился без привычного подноса. На недоуменный взгляд Мираж он лишь махнул рукой, приглашая подняться наверх.
В лаборатории на втором этаже горели фонари, отбрасывая на стены, заставленные склянками и приборами, дрожащие, маслянистые блики. Пахло реактивами — кислым, горьким, сладковатым, — сушёными травами и чем-то ещё, неуловимо химическим, от чего першило в горле. Вдоль стен тянулись стеллажи, уставленные сотнями склянок всех форм и размеров — от крошечных, с драгоценными каплями редких эссенций, до огромных, пузатых, в которых бурлили мутные жидкости. В углу громоздились диковинные приборы из меди и стекла — перегонные кубы, змеевики, какие-то сосуды, соединённые трубками, — и все они тихо гудели, шипели, булькали, жили своей таинственной жизнью.
— Я сделал антидот, — сказал Штольц, устало потирая переносицу. — Лучшее, что мог. Ваша подруга будет жить.
Он стоял посреди комнаты, не спавший больше суток, взлохмаченный, в своём неизменном халате, распахнутом на волосатой груди, и вид у него был не победный, а измотанный, почти извиняющийся. Под глазами залегли тёмные круги, пальцы, унизанные перстнями, дрожали — то ли от усталости, то ли от постоянного контакта с опасными веществами.
— Но? — спросил Амберто, чувствуя подвох.
— Но это не исцеление. Яд въелся в неё намертво. Он стал частью её тела, её крови, её сути. Мой антидот будет подавлять его, замедлять, не давать ей окаменеть. Но он не уничтожит его. Никогда.
В лаборатории стало тихо. Так тихо, что слышно было, как где-то за стеной капает вода из неплотно закрытого крана — размеренно, неумолимо, словно отсчитывая оставшееся время.
— Сколько? — спросила Мираж, и голос её, ровный, спокойный, прозвучал глухо.
— Что — сколько?
— Сколько мне осталось?
Штольц помолчал, почесал затылок.
— С антидотом — год. Может, пара лет. Если принимать регулярно. Без него... — он развёл руками.
— Ясно, — Мираж закрыла глаза и снова откинулась на тряпьё.
— Этого мало, — Амберто шагнул вперёд, и розовый свет под его кожей вспыхнул ярче. — Ты говорил, что сможешь...
— Я говорил, что попробую, — перебил Штольц, и в его голосе зазвенела сталь. — И я попробовал. Я выжал из этой чёртовой крови всё, что мог. Нужно что-то другое. Что-то, что не просто лечит, а переписывает саму суть.
— И где это взять? — спросил Огонёк, откладывая меч.
Штольц посмотрел на него, потом на Хельма, потом снова на Амберто.
— У меня нет ответа. Но я знаю того, кто может знать. Кто должен, — было видно, что признание собственного поражения даётся дварфу нелегко. Он мялся, переступал с ноги на ногу, и розовые тапочки жалобно шаркали по каменному полу.
— Не тяни кота за яйца! — взорвался Огонёк. — Или ты ещё и за это денег хочешь?!
— Нет. Просто этот способ... опасен. Вы уже слышали легенды об Оракуле? Самая популярная байка в «Сухом камне».
— Мы встречали одного стража, — сказал Хельм, и его лицо напряглось. — В подземельях Дома Змеи. Он был... своеобразным.
— Что ж, тогда вы должны понимать, что под легендами лежат реальные факты, — Штольц покачал головой. — Как я понял, этот страж был создан, чтобы отвечать на вопросы. Говорят, он знает всё, что было, и всё, что может быть. Если кто и знает, как исцелить тебя окончательно, — это он. Не я. Не алхимики Дома Змеи. Только он. Но он запросит свою цену.
— Значит, идём к Оракулу, — сказал Амберто, и в его голосе не было сомнений.
— Идём, — эхом отозвался Хельм. — Заодно, может быть, он ответит и на мои вопросы.
Огонёк погладил рукоять меча и кивнул. Мираж промолчала, но её хвост, до этого вялый, чуть заметно дёрнулся — знак, что она согласна.
Штольц посмотрел на них, вздохнул и махнул рукой.
— Дело ваше. Только не говорите потом, что я не предупреждал.
Он хотел что-то добавить, но осёкся. Его взгляд скользнул в сторону, к полкам, где среди колб и реторт сидел Шлицель. Кот, обычно ленивый и сонный, сейчас замер в неестественной позе — спина выгнута, уши прижаты, а жёлтые глаза, не мигая, смотрели на одну из верхних полок.
— Шлицель? — позвал дварф, и в его голосе мелькнуло беспокойство. — Ты чего?
Кот не отреагировал. Его зрачки, узкие, как щёлки, были прикованы к ряду колб, стоявших на самом краю. Тёмное стекло, плотно притёртые пробки, сургучные печати — в таких Штольц хранил самые опасные, самые летучие составы, с которыми даже он предпочитал работать в толстых перчатках и защитных очках.
А потом Шлицель прыгнул.
Движение было стремительным, неестественно точным для животного. Лапа с выпущенными когтями ударила по крайней колбе, затем по второй, третьей. Тяжёлые стеклянные сосуды покачнулись, сорвались с полки и полетели вниз.
— Твою ж!.. — выдохнул Огонёк, вскакивая.
Амберто инстинктивно выбросил руку, готовя Щит, но было поздно. Колбы ударились о каменный пол — и... не разбились. Они покатились, глухо звеня, оставляя на плитах царапины, но толстое, закалённое стекло выдержало. Штольц, бледный как мел, смотрел на это с выражением, в котором смешались ужас и облегчение.
— Ударопрочные, — выдохнул он. — Все до единой. Я не экономлю на безопасности. Не экономлю...
Он не договорил.
Среди упавших колб была одна — не стеклянная, а глиняная, с широким горлом, заткнутая пробкой, залитой сургучом. Она стояла на той же полке, но чуть в стороне, и Шлицель, казалось, целился именно в неё. От удара о пол пробка вылетела, сургуч треснул, и из горлышка, словно живое, начало выползать серебристое облако.
Пыльца. Та самая, что падала с крыльев Аэуэ. Та, что могла изменять саму ткань реальности. И в колбе её был чуть ли не годовой запас.
— Нет... — прошептал Штольц, пятясь.
Облако росло, расползалось, заполняя лабораторию мерцающим, искрящимся туманом. Оно касалось стен, приборов, лиц — и там, где оно проходило, мир начинал плыть, терять очертания, как отражение в потревоженной воде.
— Бежать! — крикнул Огонёк, рванув к лестнице, но ноги не слушались. Тело вдруг стало чужим, ватным, непослушным.
Амберто попытался позвать дар, но розовый свет под кожей вспыхнул и погас, задавленный чужой, древней магией. Хельм схватился за амулет на груди, но пальцы уже немели. Мираж, вжавшаяся в угол, смотрела, как её собственные руки становятся меньше, тоньше, словно время потекло вспять.
Шлицель сидел на полке сверху, над всем этим хаосом, и его жёлтые глаза горели чужим, недобрым огнём. В них, на мгновение, промелькнуло что-то похожее на разочарование — словно тот, кто смотрел через них, ожидал взрыва, пламени, смерти, а получил лишь беззвучное, мягкое сияние.
«Жаль, — казалось, говорил этот взгляд. — Но и так сойдёт».
Кот облизнулся и стал выжидать, пока пыльца осядет.
А люди — вернее, трое людей, один дварф и одна фелисийка — всё уменьшались и уменьшались, пока лаборатория вокруг них не превратилась в бескрайний, чужой мир, где каждая пылинка была размером с кулак, а трещины в полу зияли, как ущелья.
Наступила тишина. И тут же оборвалась урчанием хищника, выходящего на охоту.