Дождь пришел не с небес, а сбоку, будто невидимая сила швырнула в окна избы пригоршни ледяной дроби. Он начался внезапно, как и многое в этих северных краях — не предвещая, а *предписывая*. Капли барабанили по ветхим ставням нервной, торопливой дробью, словно выстукивали на непонятном языке: *уходи, пока не поздно*.

Игнат Сомов сидел на скрипучем табурете, который вздрагивал при каждом его движении, словно жалуясь. Блокнот лежал на коленях, прикрытый ладонью от сырости, проникавшей сквозь щели. Карандаш замер в привычной, отработанной хватке — между указательным и большим пальцем, готовый к скорописи. Он ждал уже два часа, но Марфа Степановна не торопилась. Она собиралась с мыслями где-то глубоко внутри, и это внутреннее собирание было куда важнее его университетского терпения.

Старуха сидела не на печи, где по всем деревенским канонам должно было быть место старшему, а прямо на голом полу, у самого порога. Спиной к неплотно притворенной двери, лицом к сгущавшемуся в углах мраку избы. Ее поза была неестественной, натянутой струной — она не сидела, она *стерегла*. Стерегла вход, как последний часовой на забытом посту. Берегиня, но не из сказки, а потрескавшаяся, как глиняный горшок, выкопанный из могильника.

Ее руки мелко и часто тряслись. Игнат, за годы экспедиций научившийся различать дрожь старости, холода и страха, не мог причислить эту ни к одной категории. Та дрожь была сродни вибрации — будто внутри хрупкого тела что-то пело на высокой, невыносимой ноте, недоступной уху. Она смотрела не на него, а в свои сложенные лодочкой ладони, беззвучно шевеля губами. Шепот не долетал, но Игнат видел, как тени от слов ложатся на ее впалые щеки.

«Марфа Степановна», — осторожно начал он, придавая голосу мягкие, студенческие обертоны. Голос, который должен был располагать, а не требовать. «Вы обещали рассказать про отходные плачи. Как в ваших краях раньше хоронили».

Старуха подняла на него глаза. Это был не взгляд, а удар тупым предметом — медленный, глухой, отзывающийся внутри. Глаза казались мутными, подернутыми рыбьей пленкой, но за этой пеленой жила странная, не поддающаяся времени острота. Острота то ли хищника, то ли жертвы, притворившейся дохлой.

«Хоронили...» — прошипела она, и голос оказался неожиданно низким, хриплым. Звук напоминал скрип несмазанных колес по мерзлой земле. «Не хоронили мы никого, ученый. Запирали».

Игнат наклонился вперед, и карандаш, будто живой, коснулся бумаги. «Запирали? Это очень интересно. От чего запирали?»

Ответа не последовало. Она взяла свою жестяную кружку с чистой водой — Игнат отметил про себя, что с утра она меняла в ней воду трижды, каждый раз выплескивая старую за порог с каким-то особым, отрывистым движением — и сделала маленький, церемонный глоток. Потом начала.

Сначала это был просто звук. Не пение и не причет — нечто среднее: монотонное, заунывное бормотание, в котором слова угадывались, как очертания берега в тумане. Игнат слушал, затаив дыхание. Карандаш скользил по бумаге, выписывая знакомые формулы, кочующие из деревни в деревню: «на тот свет», «путь-дорожку», «во царствии небесном»...

Но затем появились отклонения. Трещины в знакомом каноне.

*«...и куда шел — не знаю, и зачем шел — не ведаю, и след его канул в белый камень...»*

Игнат на полях, четким почерком, пометил: **«Канон?»** и продолжил записывать.

*«...запираю путь железным запором, медным замком, костяным ключом... чтоб не воротился, не обернулся, не нашел дороги обратной...»*

Пауза. Старуха перевела дух, и ее пальцы, похожие на скрученные корни, сжались в маленькие, тугые кулаки.

*«...и куда шел — не знаю, и зачем шел — не ведаю, и след его канул в черную воду...»*

**«Повтор»,** — вывел Игнат. **«Вариация. Белый камень → черная вода».**

Плач тек дальше, однообразный и страшный в своем однообразии. Каждый куплет заканчивался новой запорной формулой — то каменной глыбой, то дверью из векового дуба, то ледяной плитой. А между ними, как навязчивый колокольный звон, бил тот самый рефрен:

*«...и куда шел — не знаю...»*

В третий раз. В четвертый. Игнат перестал выводить слова — он лишь ставил на полях короткие, яростные галочки. Пятая. Шестая.

На седьмом повторе старуха замолчала. Резко, будто ей перехватили горло руками. Глаза ее, и без того большие, расширились до предела. Она метнулась взглядом к двери — пустой, неподвижной — потом снова впилась в Игната.

«Довольно», — выдохнула она, и это прозвучало как приговор. «Семь раз сказано — и хватит. Больше нельзя».

«Почему именно семь?» — не удержался Игнат. Этнограф в нем, любопытный и дотошный, пересилил инстинкт самосохранения. «В местных обрядах я чаще встречал троекратность. Или девятку. Три на три...»

«Молчи!» — она взметнула руку, и Игнат инстинктивно отпрянул. Не от страха перед старухой, а от неожиданности движения — слишком резкого, слишком стремительного для ее иссохших членов. Оно было сродни броску змеи.

Она обвела взглядом избу, и Игнат, повинуясь незримому приказу, последовал за ним.

Изба была бедной. Но не бедностью нужды — бедностью *намеренной*. Ни вышитых полотенец на стенах, ни дедовских икон в красном углу, где обычно горела лампадка. Лишь выцветшая, пожелтевшая от времени листовка с портретом Сталина, аккуратно приколотая к темному бревну канцелярской кнопкой. Ни лишней утвари на полках, ни заветного сундука в углу. Как будто все избыточное, все, что могло хранить память или притягивать взгляд, давно вынесли, сожгли, зарыли в болото. Остался лишь необходимый костяк: печь, стол, лавки, жесткая кровать. И в самом темном углу, на большом, вбитом наискосок гвозде...

Конская узда.

Старая, потертая до лоснения кожи, из черненой лосины и потускневшего, почти матового железа. Висела она не как украшение или память, а как рабочий инструмент, ждущий своего часа. Ремни были аккуратно свернуты в кольцо, удила отполированы до скупого блеска, будто их недавно, с особым тщанием, чистили песком.

«Марфа Степановна, а это что?» — Игнат кивнул в сторону угла, стараясь, чтобы голос звучал просто любознательно. «Лошадь держите? Я по дороге не видел.»

Старуха медленно повернула голову, и ее шея хрустнула, как сухие прутья. Лицо ее исказила судорога — но не страха. Что-то более сложное и глубокое. Брезгливое омерзение? Или признание родства с чем-то нечистым?

«Не твое дело, ученый», — пробормотала она, отводя взгляд. Потом, после долгой, давящей паузы, добавила так тихо, что слова скорее угадывались по движению губ: «Они по дорогам слушают. Через железо. Через воду. Через след.»

«Кто — они?» — вырвалось у Игната.

Но старуха уже поднималась с пола, костляво опираясь на шершавый бок печи. Разговор был окончен. Воздух в избе стал тяжелым, как перед грозой.

«Заплати», — сказала она сухо, без предисловий. «Как договаривались.»

Игнат, не споря, полез в свой потрепанный, видавший виды портфель. Достал завернутый в газету «Правды» кусок сахара-рафинада и две жестяные банки мясных консервов — стандартный «гонорар» для информантов в глухих деревнях, более ценный, чем деньги. Старуха взяла дары, не глядя, сунула под плоскую, словно каменную, подушку на кровати.

«Теперь уходи. До темноты чтоб за рекой был.»

«Но мы же договорились на завтра, — попробовал удержаться Игнат, — про свадебные приговоры, про колядки... Мне же еще неделю здесь работать.»

«Уходи!» — в ее голосе впервые прозвучала настоящая, не притворная, животная тревога. Она подошла к единственному затянутому мутной пленкой окошку, приоткрыла ставень. Дождь стих, превратившись в колючую, назойливую морось. «Солнце к лесу клонится. Они скоро проснутся.»

Игнат понял — вытягивать больше нечего. Собрав в охапку блокноты, он натянул промокший насквозь плащ из грубого сукна, взял портфель. У порога обернулся в последний раз.

«Спасибо вам, Марфа Степановна. Ваши плачи... они очень необычные. Похоже, вы кого-то хоронили особым образом? По особому обряду?»

Старуха смотрела на него молча, не мигая. Казалось, она взвешивает каждый слог на невидимых весах. Потом медленно, будто каждое слово было камнем, который надо вынуть из груди, произнесла:

«Не хоронила. Запирала. И замок держится. Пока держится.» Она провела ладонью по жестяной кружке, словно проверяя ее чистоту. «А теперь иди. И не оглядывайся. За тобой и так будет тянуться след — не надо ему помогать.»

Игнат вышел на скрипучее крыльцо. Воздух, промытый дождем, ударил в лицо холодной, почти стерильной чистотой, пахнущей мокрой корой ивняка, прелой листвой и далеким дымом. Деревня — шесть покосившихся изб, вытянутых вдоль единственной разбитой дороги, — тихо доживала короткий осенний день. Только из трубы самой большой избы, где помещалась колхозная контора, валил густой, черный, маслянистый дым: там топили печь, готовя ужин для председателя и приезжего счетовода.

Он спустился по шатким ступеням, зашагал по размокшей, хлюпающей под сапогами дороге к реке, где на отмели оставил свою велосипедную коляску с маленьким моторчиком — редкую для полевого этнографа роскошь, выбитую у института с боем и бесчисленными заявлениями.

Шел, механически перебирая в голове записи. Семь повторов. Запорные формулы, каждая крепче предыдущей. Полное отсутствие мотивов упокоения, прощения, легкой дороги — только изоляция, блокировка, запрет. Это не был плач по усопшему. Это был... заговор. Ритуал изгнания, но не вовне, а в некое вечное, беспамятное небытие. *Запирание*.

Он уже почти дошел до поворота, за которым дорога ныряла в мелкий березняк, когда по спине пробежал ледяной мурашек. Что-то заставило его обернуться. Не оглянуться из любопытства, а именно *обернуться* всем телом, против воли, будто невидимый крюк зацепил его за лопатку и дернул.

Изба Марфы Степановны стояла в самом конце улицы, темным, расплывчатым силуэтом на фоне свинцового неба. И в единственном окошке, за мутным, слезящимся стеклом, стояла ее фигура.

Она держала ту самую жестяную кружку.

Медленно, с преувеличенной, почти театральной торжественностью, как священник, совершающий возношение, она подняла ее на уровень груди. Потом наклонила. Струйка воды, чистой и холодной, выплеснулась на деревянный порог, тут же впитавшись в потемневшее от времени дерево. Поставив кружку на подоконник, она потянулась к печи, взяла что-то — кусок головешки, обгорелый уголь — и, припав к притолоке, стала быстро, резкими, отрывистыми движениями выводить что-то на темном дереве.

Это не был крест. Не был и защитный круг. Знак получился угловатым, асимметричным, с резкими заломами и зацепами, похожим на ловушку или кривой ключ. И он заканчивался. Стрелой. Острие, четкое и недвусмысленное, было направлено вдоль дороги.

На него.

Потом ставень захлопнулся с сухим, щелкающим звуком. Последнее, что успел увидеть Игнат, — ее глаз в узкой щели. Неподвижный, пристальный, устремленный прямо на него.

Он замер на месте, ощущая, как холодная, липкая испарина проступает по всей спине под промокшей рубахой. Это не был оберег, «чтобы не пустить». Такие знаки чертили внутри жилища. А она начертила снаружи. И стрела...

Стрела указывала направление, как путевой указатель или... метка охотника.

*Отметка*, — пронеслось в сознании, холодное и ясное. *Она меня отметила. Как скот. Или как добычу.*

С реки, откуда ветер гнал последние клочья тумана, потянуло запахом гниющих водорослей и тины. Где-то очень далеко, в глубине темнеющего леса, каркнула ворона — одинокий, рвущий тишину звук. Игнат резко развернулся и зашагал быстрее, почти бегом, заставляя себя не оборачиваться снова, но на спине, будто налипшая грязь, горел тот пристальный, тяжелый взгляд.

Дорога петляла вниз, к широкой, медлительной реке. Его коляска, прикрытая прорезиненным брезентом, ждала на галечной отмели. Еще час пути — и он будет в райцентре, в своей казенной комнатушке при школе, будет разбирать записи за стаканом крепкого чая, убеждая себя в рациональности мира...

Он уже почти сумел загнать нарастающую тревогу обратно, в уголок сознания, списав все на суеверия запуганной старухи — коллективизация, раскулачивание, арест сына (об этом вскользь упоминал председатель), — когда его взгляд упал на дорогу. Вернее, на то, что на ней отпечаталось.

След.

Свежий, отпечатавшийся уже после дождя, в невысохшей грязи.

Отпечаток копыта.

Один-единственный, посреди колеи. Глубокий, с четкими гранями, будто лошадь стояла здесь неподвижно, всем своим весом вдавливая подкову в землю. Но вокруг — ни других следов, ни наезженной дороги, ни даже оброненного помета. Как будто животное материализовалось из воздуха, сделало один шаг — и испарилось.

Игнат остановился как вкопанный. Присел на корточки, не касаясь земли.

Копыто было подковано. Подкова не новая, не заводская — стертая, с характерным, кустарным узором. Три линии, пересекающиеся под странными, не прямыми углами, образуя не то руну, не то тавро.

Такой же узор он видел минут двадцать назад. На железных удилах старой узды, висевшей в углу избы Марфы Степановны.

Медленно, преодолевая внезапную скованность в шее, он поднял голову. Деревня скрылась за поворотом и подъемом. Лес, еловый и пихтовый, стоял по обе стороны стеной — темной, густой, непроницаемой. Ветер стих окончательно. Даже карканье ворон прекратилось.

Тишина опустилась абсолютная, густая, как вата. И в этой тишине он услышал... не звук. Его отсутствие. Полное, мертвенное затишье, будто весь мир затаился, прислушиваясь к чему-то вместе с ним.

А потом — очень далеко, где-то в самой чаще, зашелестели листья. Не от ветра. От шагов. Медленных, тяжелых, отмеряющих равные, нечеловеческие промежутки. *Раз-два. Раз-два.*

Игнат не побежал. Какая-то часть его сознания, холодная и аналитическая, подсказала: бег — это признак добычи. Он заставил себя выпрямиться и зашагал дальше, стараясь, чтобы шаги были ровными, не ускоряющимися. Спина горела огнем. Шаги в лесу не приближались, но и не отставали. Они просто *сопровождали* — шли параллельно дороге, в двадцати-тридцати метрах, невидимые за стеной хвои.

Только когда он выбрался на открытый берег, увидел свою коляску и услышал с противоположной стороны реки плеск воды — будто большой камень свалился в омут, — шаги прекратились.

*Они по дорогам слушают.*

*Через железо. Через воду. Через след.*

Игнат вскочил в коляску, дернул стартер с такой силой, что чуть не сорвал шнур. Мотор, капризный и простуженный, захлебнулся, чихнул черным дымом — и с визгом завелся. Он дал полный газ, не оглядываясь, выехал на колею, ведущую к райцентру. Коляску бросало из стороны в сторону, колеса шлепали по лужам, разбрызгивая ледяную грязь.

Через десять минут, когда деревня окончательно скрылась за двумя холмами, он позволил себе сделать первый глубокий, сдавленный вдох. Руки, вцепившиеся в руль, дрожали мелкой дрожью. Он бросил взгляд в маленькое, потрескавшееся зеркальце заднего вида — пустая дорога, серое, низкое небо, черные зубцы елей по краям. Никого. Совсем.

Только на заднем сиденье, среди образцов почвы в холщовых мешочках и папок с гербариями, лежал его открытый полевой блокнот. Страница с сегодняшними записями.

И там, на широких полях, рядом с его аккуратной пометкой **«Рефрен “Куда шел – не знаю” повторен 7 раз. Не канон. Личное?»**, стояли другие слова.

Написанные кривым, угловатым, словно выцарапанным почерком, которым водят не рукой, а суставом:

**НЕ ЛИЧНОЕ. ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ.**

Игнат резко, до скрежета, ударил по тормозам. Коляску занесло, она развернулась боком и замерла посреди дороги. Он, не дыша, схватил блокнот, впился взглядом в надпись. Чернила были те же, что у него — простой фиолетовый химический карандаш. Но почерк... Почерк принадлежал не ему.

Он оглянулся, дико водя глазами по опушке леса. Ни души. Только мокрая дорога, хмурый лес, низкое, давящее небо.

Сердце колотилось где-то в основании горла, мешая дышать. Он медленно, словно боясь, что надпись сотрется от прикосновения, перевернул страницу. Оборот чист. Ни одной лишней черты.

Тогда он посмотрел на свою правую руку. На зажатый между пальцами, еще теплый от держания карандаш. На фиолетовый след на подушечке указательного пальца.

И холодное понимание, лишенное паники, накрыло его с головой.

Он не писал этих слов. Но они были здесь. На его бумаге. В его личном блокноте. И написаны они были *его* карандашом.

*Они по дорогам слушают.*

*Через железо. Через воду. Через след.*

Игнат аккуратно, с неожиданной для себя педантичностью, закрыл блокнот, застегнул кожаный ремешок. Положил его в глубину портфеля, под папки. Перевел дух. Рывком дернул стартер снова, выровнял коляску на дороге и тронулся, но теперь его глаза, будто на пружинах, метались от зеркала к левому краю дороги, от леса справа — снова к зеркалу.

Предупреждение.

От кого? От старухи? Но она не выходила из избы.

Или от... *них*? От тех, кто слушает по дорогам?

И самое главное — предупреждение *о чем*?

Дорога, извиваясь, бежала вдоль реки. Впереди, километрах в пятнадцати, уже угадывались тусклые, желтые огни райцентра — такие убогие, такие человеческие после темной избы, безгласного леса, незримых шагов.

Он доедет. Разложит вещи по полочкам. Вскипятит на керосинке чайник. Ляжет на жесткую койку.

И попробует забыть. Забыть про старуху, которая не хоронила, а запирала. Забыть про пустую узду в темном углу. Забыть про одинокий след подковы на пустой дороге.

Попробует забыть, что некоторые дороги — не просто путь из точки А в точку Б. Что они могут быть ушами. Или горлом.

Мотор тарахтел, выбиваясь из сил на подъемах. Игнат больше не оборачивался. Но он *знал* — знал каждой порой, каждым мускулом, всем своим существом ученого, внезапно столкнувшегося с невписывающимся в каталог явлением, — что сзади, на той самой дороге, у опушки того самого леса, *что-то* есть.

И оно не просто стоит.

Оно наблюдает. Слушает.

И ждет, когда предупреждение будет проигнорировано.




Загрузка...