Глава 1. Зола и холод


Я сидела в углу избы, на сундуке, поджав ноги, и старалась громко не дышать. Холод полз по полу, кусал за пятки, пробирался под худую рубаху. Он был здесь хозяином, а мы — так, незваными гостями.

— Окаянная… — прошипела тётка Матрёна, раздувая тлеющие угли в печи. — Всё сырое, всё гнилое, как и жизнь наша.

Она выпрямилась, держась за поясницу. Лицо у неё было серое, словно присыпанное той самой золой, что сегодня полагалось выметать из избы. Праздник ведь. День Первых Искр. Люди в деревне сейчас блины пекут, солнце кличут, чучело Зимы готовят. А у нас — тьма да холод.

В углу, на лавке, зашёлся кашлем Минька.

Звук был страшный — булькающий и рваный. Казалось, кто-то дерёт внутри него старую мешковину. Минька выгнулся дугой, хватая ртом воздух, худые пальцы вцепились в овчину.

Матрёна бросилась к нему, забыв про печь.

— Тише, сынок, тише, родненький… — зашептала она, вытирая ему губы тряпицей.

На тряпице осталось красное пятно. Я увидела это даже в полумраке — тёмное, густое. Кровь. Грудная жаба доедала Миньку, как червь яблоко. Лекарь, что заезжал намедни, только рукой махнул:

«Не жилец он без варева из корня огнецвета. А корень тот золота стоит».

Золота у нас не было. Были только долги да пустые горшки.

Минька затих, обессиленный. Глаза его, огромные, блестящие от жара, уставились в потолок.

Матрёна повернулась ко мне. Глаза у неё были злые. В них не было слёз — слёзы у тётки давно высохли, осталась одна чернота.

— Чего сидишь, глаза лупишь? — рявкнула она. — Пользы от тебя, как от козла молока. Дармоедка.

Я вжала голову в плечи. Я знала: ей надо на ком-то сорвать страх. Миньку она жалеет, себя жалеть гордость не велит, вот и осталась я.

— Воды нет, — сказала Матрёна, пнув пустую кадку. Звук вышел гулкий. — Поить его надо, травы заварить, а в кадке мышь повесилась.

— Так снега натопить можно, тётушка, — тихо подала я голос.

— Снега?! — взвизгнула она, подступая ко мне. — Ты погляди на печь, дура набитая! Дрова шипят, огня не дают! Пока я снег этот растоплю, пока он закипит — Минька богам душу отдаст! Ему сейчас пить надо!

Она схватила меня за плечо. Пальцы у неё были жёсткие.

— Собирайся.

— Куда? — я похолодела. За окном выла вьюга. Снег бил в слюдяное оконце, словно просился внутрь погреться.

— К Чёрному ключу пойдёшь.

Я замерла. Чёрный ключ бил в лесу, в овраге, за старым кладбищем. Вода там никогда не замерзала, даже в лютые морозы, и парила, будто кипяток. Но место то было дурное. Мужики сказывали, что там Навь к Яви близко подходит, что тени там гуляют сами по себе, а вода та — слёзы самой Мары.

— Тётушка… — пролепетала я, чувствуя, как страх ледяным обручем стягивает горло. — Страшно там. Ночь ведь. Волки…

— А здесь тебе не страшно?! — заорала Матрёна, тыча пальцем в сторону затихшего Миньки. — Брата тебе не жалко? Он кровью харкает, горит весь, а она, видишь ли, волков испугалась! Да чтоб тебя волки эти и сожрали, всё меньше ртов кормить буду!

Она развернулась, схватила с лавки коромысло и швырнула мне под ноги.

— Бери вёдра. И без воды не возвращайся. На порог не пущу. Замёрзнешь под дверью, как собака, мне и дела нет.

Я посмотрела на неё. Лицо Матрёны перекосило от злобы и отчаяния. Она не шутила. Она и правда могла оставить меня на морозе. Горе сделало её сердце твёрже кремня.

Я молча слезла с сундука. Спорить было нельзя.

Натянула на себя старые, подшитые валенки — велики они мне были, пришлось портянки мотать в три слоя. Надела зипун, весь в заплатах, подпоясалась верёвкой. Голову замотала платком, что от матери остался — дырявый, молью битый, но всё же шерстяной.

Подняла коромысло. Оно легло на плечи привычной тяжестью.

Подошла к лавке, где лежал Минька.

Он дышал тяжело и со свистом. Лицо его было белым-белым, только на скулах горел нездоровый румянец. Я протянула руку, коснулась его лба. Горячий, как печной бок.

— Минька… — шепнула я.

Он приоткрыл глаза.

— Варя… — прохрипел он едва слышно. — Пить…

— Принесу, Минька. Принесу водицы. Живой и тёплой. Ты только жди. Не уходи никуда.

У меня защипало в глазах, но плакать я не стала. Нельзя на морозе плакать — ресницы смёрзнутся, глаза не откроешь. Да и толку от слёз? Ими жажду не утолишь.

— Ну! Чего встала? — прикрикнула от печи Матрёна. — Ступай!


Глава 2. Хрустальная ловушка


Дверь за мной захлопнулась с глухим стуком. Щёлкнул засов. Всё, теперь я одна.

Ветер тут же набросился, как голодный пёс. Рванул за полы зипуна, сыпанул колючей крупой в глаза. Я поглубже натянула дырявый матушкин платок, пытаясь спрятать нос, но мороз пробирал до костей.

Я подхватила вёдра, поправила на плече тяжёлое дубовое коромысло и шагнула в темноту.

Деревня словно вымерла. Ни огонька, ни лая собачьего. Только вьюга свистит в трубах да ставни где-то хлопают. Но ещё страшнее было думать о Миньке, который там, в душной избе, задыхается без воды.

Я шла быстро, почти бежала, проваливаясь в сугробы по колено. Вёдра гулко ударялись о бока, цеплялись за наст.

За околицей лес встал чёрной стеной. Деревья скрипели, жаловались на холод. В темноте между стволами чудилось всякое. Вон там, за кривой берёзой, сугроб шевельнулся. Или не сугроб это, а волк серый? А вон там, где еловые лапы до земли свисают, огоньки жёлтые вспыхнули.

Я зажмурилась на миг, шепча про себя:

— Чур меня, чур… Не тронь сироту.

Тени скользили рядом. Я чувствовала их взгляд — холодный и голодный. Но они не подходили. Может, потому что брать с меня нечего? Кожа да кости, да душа, продрогшая насквозь. Зверьё лесное, оно тепло любит, кровь живую, горячую. А я, как ледышка прозрачная.

Тропинка к Чёрному ключу вилась узкой змейкой. Снегу тут намело — страсть. Я дышала тяжело, пар вырывался изо рта густыми клубами и тут же оседал инеем на ресницах. Глаза слипались. Хотелось сесть в сугроб, свернуться калачиком и уснуть. Снег такой мягкий, пушистый…

— Нельзя, Варя, — сказала я себе вслух. Голос прозвучал тонко, жалобно, и ветер тут же унёс его. — Минька ждёт.

Впереди показался овраг. Оттуда, из глубины, поднимался пар. Он клубился белыми столбами, словно призраки плясали. Это дышал Чёрный ключ.

Я начала спускаться, цепляясь свободной рукой за кусты. Ветки царапали ладони, но боли я почти не чувствовала — руки совсем окоченели.

И тут я услышала звук.

Не вой ветра, не скрип дерева. А звон, будто кто-то огромный провёл пальцем по краю хрустального кубка. Или как лёд на реке трещит, когда весна идёт.

Жуткий звук. От него зубы заныли.

Я спустилась на дно оврага. Тут было теплее от пара, но сырость пробирала ещё злее. Туман лип к лицу мокрой паутиной.

Я сделала шаг к роднику и замерла. Вёдра выпали из рук, но звука я не услышала — снег всё заглушил.

У самой воды, там, где чёрная земля парила, кто-то был.

Не человек, и не зверь.

Он был огромный, выше любого мужика в нашей деревне. И весь будто слеплен из льдин, снега и синего инея. Плечи острые, как скалы. Голова белая, косматая, только это не волосы были, а сосульки длинные и звенящие.

Студенец. Дух зимы. Дедушка Мороз, как малые дети кличут, только не добрый он, не сказочный. А страшный.

Он стоял на одном колене, опираясь ледяной рукой о землю. А вторая нога…

Я прижала ладонь ко рту, чтобы не вскрикнуть.

Его нога угодила в капкан. В старый, ржавый медвежий капкан, какие браконьеры ставят. Железные зубы впились в ледяную плоть. И там, где железо касалось его, шёл дым. Чёрный, едкий дым.

Железо жгло его. Плавило.

Студенец дёрнулся, пытаясь вырвать ногу.

Хрусть.

Звук был такой, словно стекло ломают. По льду пошли трещины. Из раны потекла не кровь, а густая синяя жижа, светящаяся в темноте.

Он повернул голову.

Лица у него не было. Только маска из снега и два чёрных провала, в которых горел синий огонь.

Он смотрел на меня.

Я должна была бежать. Бежать без оглядки, бросить вёдра, бросить всё. Это же Навь! Это смерть лютая! Дыхнёт, и я превращусь в ледяную статую навеки.

Но я не побежала. Ноги приросли к земле.

Он не рычал. Он издавал тот самый звон-стон. Ему было больно. Так же больно, как Миньке, когда он кашлял кровью. Так же больно, как мне, когда тётка таскала за косу.

— Дедушка… — вырвалось у меня.

Он замер. Синие огни в глазницах полыхнули ярче.

Я увидела, как дрожит его ледяная рука, пытаясь разжать ржавые челюсти капкана. Но железо не поддавалось. Оно, заговорённое может, или просто старое, вцепилось мёртвой хваткой.

Мне стало его жалко. Так жалко, что в груди защемило сильнее, чем от мороза. Он ведь живой. По-своему, по-зимнему, но живой. И он страдает.

Я сделала шаг вперёд. Потом ещё один.

Студенец зашипел. От него веяло таким холодом, что у меня перехватило дыхание. Ресницы мгновенно склеились.

— Не бойся, —прошептала я, стуча зубами. — Я помогу. Я сейчас…

Я подошла совсем близко. От запаха жжёного льда кружилась голова.

Капкан был огромный. Руками такой не разжать, даже мужику сильному, куда уж мне, пигалице.

Я посмотрела на коромысло, что так и висело у меня на плече. Дубовое и крепкое, от деда осталось. Сняла его. Дрожащими руками подсунула конец коромысла между зубастыми дугами капкана, рядом с синей, сочащейся раной.

— Потерпи, дедушка, — попросила я.

Студенец не шевелился. Он только смотрел. И мне казалось, что в его ледяном взгляде удивления больше, чем злобы.

Я налегла на коромысло всем весом. Уперлась ногами в скользкую глину.

— Ну же… давай…

Ржавая пружина неохотно скрипнула.

— А-а-а! — я закричала, потому что сил не хватало. В глазах потемнело. Руки скользили по дереву.

Я перехватила коромысло поудобнее, прямо у самого железа. И тут же вскрикнула — палец коснулся ледяного металла капкана. Кожа мгновенно прилипла. Резкая боль обожгла. Я дёрнула руку — кожа осталась на железе, а на пальцах выступила кровь.

— Боги, помогите… — всхлипнула я.

И снова налегла. Изо всех своих цыплячьих сил, из последнего упрямства. Я думала о Миньке. О том, что если я не помогу этому существу, то никто не поможет. И мы все умрём. И он умрёт, и Минька, и я.

КЛАЦ.

Пружина подалась. Зубья разошлись. Совсем немного, на ладонь, но этого хватило.

Студенец рванулся. Он выдернул свою изувеченную конечность из ловушки.

Коромысло выскочило у меня из рук, и капкан с лязгом захлопнулся снова — теперь уже пустой. Я не удержалась на ногах и шлёпнулась в грязь, прямо в снежную кашу. Было тихо, только вода в роднике булькала.

Я подняла голову.

Громадный и страшный Студенец стоял прямо надо мной. Его нога была перебита, из глубокой раны сочился синий свет, капая на снег и превращаясь в льдинки. Дым от ожога железом всё ещё шёл.

Он посмотрел на свои раны, потом на меня. Потом на мою руку, с которой капала тёмная, горячая кровь.

Красная кровь на белом снегу. Синяя кровь на белом снегу.

Я кое-как поднялась на колени. Зипун промок, холод пробирался к животу.

— Болит? — спросила я тихо.

Он не ответил. Только наклонил голову набок, и сосульки на его «волосах» тихо звякнули.

Я видела, как дымится рана. Железо ведь ядовитое для них. Матушка сказывала, что рана от калёного или заговорённого железа у духа долго не заживает и гниёт.

Я стянула с головы платок. Волосы мои тут же растрепал ледяной ветер, уши начало щипать.

— У матушки крапива есть сушёная, —забормотала я, комкая платок в руках. — Она лечит… А у меня только это. Но он чистый, тётушка стирала…

Я подползла к его ноге. Было страшно до жути. Прикоснуться к духу —это как смерть потрогать.

Но я прикоснулась.

Он был твёрдый, как камень, и холодный, как лёд в проруби. Я быстро, стараясь не касаться синей жижи голыми руками (вдруг обожжёт?), обмотала платок вокруг его раны. Затянула узел покрепче.

Шерсть сразу намокла, потемнела, но синее свечение прикрыла.

— Вот так, — выдохнула я, отстраняясь. — Теперь не будет дуть.

Я осталась без платка. Голова была голой. Мороз тут же вцепился в мокрые от пота волосы, стянул кожу на затылке. Я знала: пока дойду домой — уши отморожу, а то и вовсе не дойду. Засну.


Глава 3. Медовая вода


Студенец молчал. Я думала, он уйдёт. Или заморозит меня, чтоб не мучилась. А что? Дыхнёт разок — и стану я ледышкой, красивой и прозрачной. И не будет ни голода, ни тёткиных попрёков, ни страха за Миньку.

Но он не уходил.

Студенец медленно наклонился. Его рука потянулась к вёдрам, что я бросила в спешке. Я зажмурилась. Послышалось тихое шипение, будто уголёк в воду бросили. Я приоткрыла один глаз.

Каким-то чудом в вёдрах появилась тёмная вода. Студенец коснулся её кончиком своего страшного пальца. Одного ведра, потом другого. И там, где он касался чёрной, парящей глади, вода менялась.

Темнота уходила. На смену ей разливался янтарный свет. Будто кто-то солнце в ведро уронил, и оно там растворилось. От вёдер повалил пар. Но пах он не тиной и не серой, как обычно пахнет Чёрный ключ.

В нос ударило так сладко, что у меня голова закружилась. Пахло летом. Пахло липовым цветом, когда он на солнце нагреется. Пахло земляникой, что мы с Минькой на опушке собирали, пока тётка не видела. Пахло мёдом — тягучим, свежим, только из сот.

— Что это?.. — выдохнула я.

Студенец выпрямился. Синие огни в его пустых глазницах мигнули в последний раз. Он посмотрел на свою ногу, перевязанную моим дырявым платком, потом на меня. И вдруг рассыпался.

Просто исчез. Взметнулся вихрем снежной пыли, осыпался инеем на кусты. Только ветер взвыл в овраге, заметая следы его огромных ног.

Я осталась одна. Поднялась на ноги. Валенки совсем задубели, но странное дело — холода я больше не чувствовала. Будто кто-то невидимый накинул мне на плечи тёплый тулуп.

Подошла к вёдрам, подхватила дужку коромысла. Приготовилась к тяжести, напрягла спину. А тяжести не было.

Вёдра, полные до краёв, весили не больше пуха. Я даже пошатнулась от неожиданности. Они словно сами просились вверх, в руки. И от них шло такое тепло, что пальцы мои, разбитые и окоченевшие, сразу отогрелись.

— Чудеса… — прошептала я, оглядываясь.

Никого. Только лес шумит.

Я подцепила коромысло на плечо и побежала.

Ноги сами несли. Я не вязла в сугробах, не спотыкалась о коряги. Казалось, я лечу над тропинкой, едва касаясь наста. Метель всё так же бесновалась, швыряла снег в лицо, но снежинки таяли, не долетая до кожи. Вокруг меня было тепло. Тот самый дух липы и мёда окутал меня невидимым коконом.

Я бежала и тихонько смеялась. Потому что не может такого быть. Потому что это сон, наверное. Сладкий сон перед смертью в сугробе. Но вёдра мерно покачивались, и золотистая вода в них не расплёскивалась ни на капельку.

Лес быстро кончился. Вот уже и околица. Вот и наша покосившаяся изба, занесённая снегом по самые окна. Из трубы дым валит, да только жиденький.

У порога я остановилась. Сердце колотилось, как пойманная пичуга.

Тепло от вёдер грело бок, но страх перед тёткой никуда не делся. Долго я ходила. Ох, долго. Поди, проклинает она меня сейчас, на чём свет стоит. А может, дверь заперла?

Я толкнула тяжёлую дощатую дверь плечом. Она подалась, впуская меня в сени. Тут было темно и холодно, как в погребе. Но я не остановилась. Рванула дверь в избу. В лицо ударило спёртым, тяжёлым духом.

Матрёна стояла посреди избы. В руке она сжимала ухват. Волосы растрёпаны, глаза безумные.

— Явилась! — взвизгнула она. — Я уж думала, сгинула! Где тебя черти носили столько времени?! Минька… Минька совсем плох!

Она замахнулась. Я знала этот жест. Сейчас прилетит. Или ухватом, или кулаком тяжёлым. Я инстинктивно вжала голову в плечи, зажмурилась, ожидая боли.

Но удара не последовало. В избе стало тихо. Даже вьюга за окном, казалось, умолкла.

— Чем это… — голос Матрёны дрогнул. — Чем это пахнет?

Я открыла глаза.

Тётка стояла, опустив ухват. Ноздри её раздувались. Она жадно, с каким-то испугом втягивала воздух.

От моих вёдер, что я поставила у порога, валил пар. И пар этот вмиг заполнил тесную, смрадную избу ароматом цветущего луга. Запахом солнца и счастья. Он перебил вонь гнилых тряпок, перебил запах лекарств и безнадёги.

В углу, на лавке, застонал Минька.

Я очнулась. Забыла про страх, про тётку, про всё на свете.

— Пить… — прошелестело с лавки.

Я схватила ковш. Зачерпнула из ведра.

Вода казалась густым, тягучим золотом. Оно лилось в ковш медленно, как масло. Янтарные искорки плясали в глубине. Ковш сразу стал горячим.

Я подбежала к Миньке. Он лежал серый, как пепел. Губы потрескались, грудь ходила ходуном, но воздуха не хватало. Глаза закатились.

— Минька, — позвала я, приподнимая его тяжёлую, горячую голову. — Пей, родненький. Пей.

Я поднесла ковш к его губам. Матрёна стояла столбом, не шевелилась. Смотрела на нас, открыв рот.

Минька не мог пить сам. Зубы были стиснуты. Я надавила на подбородок, влила немного золотой влаги ему в рот.

— Глотай, — молила я. — Ну же…

Кадык дёрнулся. Минька сделал глоток. Потом ещё. Глаза его вдруг распахнулись. В них было удивление. Он присосался к ковшу, как телёнок к вымени.

Я держала ковш и чувствовала, как под моей рукой меняется его тело. Жар уходил. Исчезал, будто его водой смыло. Кожа, только что серая и сухая, наливалась цветом. Дыхание выровнялось. Хрип, что раздирал ему грудь, стих, сменился ровным сопением.

Минька допил всё до дна. Облизнул губы, вздохнул полной грудью, без кашля и боли.

— Вкусно… — прошептал он. — Сладко, как летом…

Веки его слиплись. Он повернулся на бок, подложил ладошку под щёку и сразу уснул. Как спят здоровые дети, набегавшиеся за день.

Я стояла над ним с пустым ковшом, и слёзы, которых не было на морозе, теперь катились по моим щекам.

— Что это? — прохрипела Матрёна.

Она подошла ко мне. Ноги её дрожали. Она смотрела не на меня, а на вёдра, в которых плескалось жидкое золото.

— Вода, тётушка, — всхлипнула я. — Из Чёрного ключа.

— Не вода это, — она покачала головой. — Не вода…

Она взяла у меня ковш. Руки у неё тряслись так, что дерево стучало о край ведра. Зачерпнула, поднесла к лицу и понюхала.

Лицо её, всегда злое, искажённое заботами и нуждой, вдруг разгладилось. Морщины стали мягче, а в глазах появилось что-то давно забытое.

Она сделала глоток. Осторожно, будто боясь обжечься. Подержала во рту, и проглотила.

— Сбитень… — прошептала она. — Нет, не сбитень. Мёд… Ставленный мёд, что бабка моя варила… Боги…

Она пила большими глотками. С каждым глотком с неё словно спадала шелуха прожитых лет. Серость уходила с лица. Спина выпрямилась. Она больше не была той злой, измученной бабой, что недавно назад посылала меня на смерть.

Допила и опустила ковш. Посмотрела на спящего Миньку. На его розовые щёки. Прислушалась к его спокойному дыханию. Потом перевела взгляд на меня.

— Варя… — голос её сорвался.

Матрёна рухнула на лавку. Закрыла лицо грубыми ладонями и завыла.

Но это был не тот страшный вой, которым она провожала мужа на погост. И не тот злой крик, которым она гнала меня. Она плакала навзрыд, громко, по-бабьи, раскачиваясь из стороны в сторону. Слёзы текли сквозь пальцы и капали на грязный пол. Это выходили страх, злоба и усталость. Вся та чернота, что копилась в ней годами.

Я стояла рядом, не зная, что делать. Подойти? Обнять? Или убежать на печь?

Матрёна отняла руки от лица. Глаза её были красными, мокрыми, но чистыми.

— Прости, — выдавила она. — Прости меня, сиротинушка… Зверь я, а не баба. Зверь лютый. На смерть тебя послала…

Она потянулась ко мне, схватила за руку. Я дёрнулась было, но она не ударила. Она прижала мою ладонь к своей мокрой щеке и поцеловала.

— Живая… — шептала она. — Живая вернулась. И Миньку спасла. И меня, дуру старую, спасла.

За окном всё так же выла вьюга, пытаясь пробиться сквозь щели, но ей было не пройти. Золотой пар от вёдер стоял стеной. Он грел лучше любой печи.

Я посмотрела на свои руки. Царапины от веток исчезли. Палец, обожжённый железом капкана, зажил, осталась только тонкая розовая полоска.

— Тётушка, — тихо сказала я. — Там ещё ведро полное. Блины можно завести. На этой воде.

Матрёна всхлипнула и вдруг рассмеялась сквозь слёзы.

— Блины… И то верно. Блины. Праздник ведь, Варя. Искры. Весна идёт.

Она встала, вытирая лицо передником. Движения её стали быстрыми и лёгкими.

— Раздевайся, горе моё, — скомандовала она, но голос звучал ласково. — На печь лезь. Я сейчас тебе молока горячего… Тьфу ты, какое молоко. Мёду этого налью. Отогреешься.

Я скинула мокрый зипун, стащила валенки. Забралась на тёплую печь, зарылась в тулуп. Сверху было видно всю избу.

Матрёна хлопотала у стола. Она сыпала муку — последние крохи, что берегла на чёрный день, — в миску. Заливала её золотой водой. Тесто поднималось на глазах.

Минька спал, улыбаясь во сне.

Я закрыла глаза. Тепло разливалось по телу сладкой волной. Я не знала, кто такой Студенец. Не знала, почему он дал мне эту воду. Но я знала одно: сегодня смерть прошла мимо нашего дома. Она заглянула в окно, понюхала запах мёда и земляники, поморщилась и ушла искать другую дверь.


Глава 4. Искры на снегу


Обычно как бывает в Волчьем Логе? Чуть свет — бабы голосят, мужики с похмелья маются, собаки брешут, деля помои. А тут тишина.

Я открыла глаза. Тулуп кололся, но было жарко. Не от печи, а от самого воздуха. В избе пахло так мёдом, нагретым на солнце деревом и блинами.

Блины!

Я свесилась вниз. Тётка Матрёна стояла у стола. Лицо у неё было красное, распаренное, но не злое, а какое-то растерянное. Она держала в руках половник и смотрела в ведро.

То самое. С золотой водой.

— Варя, — позвала она тихо, не оборачиваясь. — Слезь-ка.

Я скатилась с печи, шлёпая босыми пятками по тёплому полу. Подбежала.

В ведре плескалась всё та же янтарная жидкость. Пар от неё шёл ровный, душистый.

— Гляди, — тётка ткнула половником. — Я уж десяток блинов завела. Миньку напоила. Сама напилась. А оно…

Она зачерпнула полное нутро. Уровень воды не шелохнулся. Будто и не брали ничего.

— Не убывает, — прошептала Матрёна, и в глазах её блеснул тот самый огонёк, который я знала. Жадность. — Это ж сколько добра, Варя… Это ж если в город отвезти, на ярмарку? Да за такой сбитень, что хворь снимает, бояре золотом платить станут! Мы ж из грязи выберемся! Дом поправим, корову купим…

Она уже видела эту корову. И новую избу. И себя в красных сапожках. Руки её задрожали, потянулись к ведру, словно хотели обнять его, спрятать от чужих глаз.

У меня внутри всё похолодело. Я вспомнила глаза Студенца. Вспомнила его боль. Это ведь не товар. Это дар. За боль плаченный, а не за монету.

— Нельзя, тётушка, — сказала я твёрдо. Сама испугалась своего голоса.

Матрёна зыркнула на меня. Брови сошлись на переносице.

— Чего это «нельзя»? Ты меня учить вздумала, пигалица?

— Нельзя продавать, — повторила я, делая шаг назад, к печи. — Тот, кто дал… он наказ оставил.

Я врала. Студенец ничего не говорил. Но я нутром чуяла —если хоть грош за эту воду возьмём, она в тот же миг в болотную жижу превратится. Или того хуже — в лёд, и заморозит нас насмерть. Духи жадности не прощают.

— Какой наказ? — насторожилась Матрёна. Суеверия в ней было больше, чем в любой другой бабе на деревне.

— Сказал: «Даром даю, даром и ты отдавай. Кто с чистым сердцем попросит — тому на здоровье. А кто продаст — тот гнилью покроется».

Тётка побледнела. Ухват в её руке дёрнулся. Она посмотрела на ведро уже без алчности, а с опаской. Гнилью покрываться ей не хотелось. Она только-только жить начала, дышать полной грудью.

— Даром, значит… — пробормотала она, кусая губу. — Это ж как так… Всю деревню поить? Этих иродов?

— Праздник сегодня, тётушка. День Искр. Самое время угощать.

В дверь постучали. Не так, как обычно стучат — кулаком, с требованием долг вернуть или соли занять. А робко, словно поскреблись.

Матрёна вздрогнула, поправила платок.

— Отвори, — кивнула она мне.

Я отодвинула засов.

На пороге стояла Фёкла, соседка наша. Баба сварливая, злая на язык, вечно у неё куры наши в огороде гадили, а она потом у ворот орала. Сейчас Фёкла стояла смирно, держав руках пустую глиняную кружку. Носом водила, как гончая.

— Пахнет у вас, Матрёна… — протянула она, заглядывая через моё плечо. — На всю улицу пахнет. Словно летом, липой да мёдом. Неужто разбогатели?

За спиной Фёклы маячил дед Архип, старый и скрюченный. А за ним — рябая Настя с ребёнком. Народ подтягивался. Запах-то он сквозь стены прошёл, сквозь мороз, в каждый двор заглянул. В Волчьем Логе носы чуткие, особенно на еду.

Матрёна выпрямилась. Глянула на меня, потом на ведро. Вздохнула тяжко, прощаясь с мечтой о красных сапожках, и махнула рукой.

— Заходите, люди добрые! — гаркнула она неожиданно весело. — С праздником вас! С Искрами первыми!

Народ повалил в избу. Снег с валенок таял, превращая пол в лужи, но никто не ругался. Все смотрели на вёдра.

— Варя, черпай! — скомандовала тётка. — Не жалей!

Я взяла ковш. Первой налила Фёкле. Та недоверчиво понюхала, отхлебнула. И замерла. Глаза у неё округлились, морщины на лбу разгладились.

— Ох ты ж… — выдохнула она, прижимая кружку к груди. — Тепло-то как… Зуб! Зуб перестал ныть, Матрёна! Третий день выла, а тут — как рукой сняло!

— И мне! И мне плесните! — зашамкал дед Архип, пропихиваясь вперёд.

Я наливала. Ковш за ковшом. Золотая вода лилась в подставленные кружки, миски, ладони.

И случалось чудо. Не громкое, не такое, чтоб небо разверзлось, а тихое, бытовое.

Хмурые мужики, что пришли с похмелья, готовые за косой взгляд драку учинить, выпив, крякали, утирали усы и вдруг улыбались. Просто так, без ухмылки.

— Хорош медок, Матрёна! — гудел кузнец Вакула, огромный, как медведь. — Прям силушку по жилам гонит.

Рябая Настя поила своего младенца, который вечно орал и синел от крика. Малец затихал, розовел и начинал гулить.

Матрёна стояла у печи, раздавала блины. Она, которая за горбушку хлеба удавиться готова была, теперь совала горячие, масленые кругляши всем подряд.

— Ешьте, соседушки! На здоровье!

Я видела, как она меняется. Будто лёд с неё сходил, словно с реки по весне. Она смотрела на людей не как на врагов, а как на своих. И люди отвечали тем же.

— Прости, Матрёна, что я тебя «ведьмой» кликала, — каялась Фёкла, утирая слёзы счастья. — Дура я была, язык мой — враг мой.

— Да ладно тебе, — отмахивалась тётка, зардевшись. — Кто старое помянет…

Ведра не пустели. Сколько я ни черпала, золота в них меньше не становилось.

Потом мы вышли во двор. Вся деревня высыпала. Обычно на День Искр чучело жгли быстро, чтоб скорее за столы сесть да напиться. А потом начиналось— стенка на стенку, кто кому забор сломал, кто чью жену ущипнул.

Сегодня было иначе. Посреди улицы сложили огромный костёр. Чучело Зимы из соломы и тряпья водрузили на шест.

— Гори, зима! — кричали дети.

— Приходи, весна! — вторили бабы.

Огонь взметнулся к серому небу рыжим столбом. Искры полетели вверх, смешиваясь со снегопадом.

Я стояла на крыльце, кутаясь в тёткину шаль — она сама мне её накинула, когда мы выходили. Минька стоял рядом. Живой и здоровый, в новой шапке, которую ему кузнец подарил. Он смеялся, глядя на огонь, и щёки его были красными от мороза, а не от лихорадки.

— Смотри, Варя! — дёргал он меня за рукав. — Как красиво!

А я смотрела не на огонь. Я смотрела на людей.

Вон Семён Кривой, что с братом своим год не разговаривал из-за межи, подошёл к нему. Протянул кружку с нашим «сбитнем». Брат взял, отпил, и они обнялись. Неловко так, по-мужицки хлопая друг друга по спинам, но искренне.

Вон собаки, вечно голодные и злые, сидят смирно, виляют хвостами — им тоже блинов перепало.

Волчий Лог перестал быть волчьим. Хоть на один день, но перестал. Нищета никуда не делась, зима всё так же кусала за нос, но тьма отступила. Её прогнали не огнём, а теплом, что пришло из ледяного сердца.

Вечером, когда гости разошлись, унося с собой запах лета в свои прокуренные избы, мы сидели у окна.

В избе было тихо и уютно. Лампада теплилась в красном углу. Минька, наигравшись, уснул прямо на лавке, обняв глиняного коняшку. Матрёна убирала со стола, тихонько напевая что-то старинное, протяжное.

Я смотрела в окно. Стекло затянуло морозом. Ночь на дворе стояла лютая, звёзды кололи небо острыми иглами. Обычно узоры на окнах — это просто папоротники да еловые лапы. А сегодня… Я прильнула к стеклу, дыша на него, чтобы лучше разглядеть. Узор был странным. Не ёлки и не травы. Это была клетка. Тонкая, переплетённая ледяными нитями клетка. И бахрома по краям. Точь-в-точь как на том платке, что я Студенцу на ногу намотала. Материнском платке.

Сердце у меня ёкнуло. Значит, он здесь. Ходит где-то рядом, скрипит снегом под окнами, заглядывает в избу своими синими пустыми глазами. Другой бы испугался, ставни закрыл поплотнее. Чудовище ведь. Навь.

А я улыбнулась. Прижалась лбом к холодному стеклу.

— Спасибо, дедушка, — шепнула я.

И мне показалось, что за окном, в вое метели, послышался тонкий, хрустальный звон. Будто кто-то ответил.

Теперь я знала: у нас есть хранитель. Страшный, ледяной и чужой для всех. Но для нас он был роднее любого святого. Потому что даже в самой чёрной ночи, в самом глубоком омуте есть место свету. Надо только не побояться протянуть руку и разжать капкан, даже если он кусает тебя за пальцы.

Искры от догорающего костра за окном поднимались в небо, превращаясь в звёзды. А некоторые из них оседали обратно, падая на белое покрывало.

Искры на снегу…

Загрузка...