Я понял, что вернулся, когда увидел «девятку» цвета «мокрый асфальт» с наклейкой «Шумахер» на заднем стекле. Она стояла у обочины, из приоткрытого окна тянулся сладковатый дым «Явы» и орал магнитофон: «It's my life, it's my life, it's my li-i-ife». Доктор Албан. Господи. Последний раз я слышал это в... когда? В две тысячи четвёртом? Нет, позже. На какой-то ностальгической вечеринке, где все напивались «Советским шампанским» и вспоминали лихие.
Но это не была вечеринка.
Это была Москва. Настоящая. Октябрь 1997-го.
Я стоял на Тверской — нет, она ещё называлась улицей Горького? Нет, уже переименовали. Тверская. Точно. Стоял и смотрел на витрины, где манекены в малиновых пиджаках соседствовали с джинсами «Rifle», на киоски «Роспечати» с обложками «Cosmopolitan» и «Птюча», на людей в куртках «Adidas» (настоящих? вряд ли), на «Жигули», «Волги» и редкие, как белые вороны, «Мерседесы».
Я провёл рукой по лицу. Кожа — гладкая. Двадцать шесть лет. Я снова был молод, хотя в голове сидели все мои сорок восемь. Или сколько мне было? Было... будет? Времена смешались, как водка с портвейном в студенческом общежитии.
В кармане джинсов «Montana» (боже, я носил эту дрянь?) лежал пейджер. Моторола. Чёрный кирпичик с зелёным экраном. Я достал его, посмотрел. Батарейка села. Впрочем, какая разница — звонить мне было некому. Все, кого я знал, были либо ещё не знакомы со мной, либо... либо не родились.
Вот тут я и увидел *это*.
Первое видение.
Старуха стояла у перехода. Обычная бабка в ватнике и платке, с авоськой. Но сквозь неё проступало что-то ещё. Контур. Силуэт молодой женщины в платье довоенного покроя. Две фигуры, наложенные друг на друга, как двойная экспозиция на плёнке. Я моргнул. Женщина в платье повернула голову, посмотрела прямо на меня. Улыбнулась. Потом растворилась.
Старуха ковыляла дальше, не замечая ничего.
«Дар видеть невидимое», — пронеслось в голове. Что за чушь? Я вернулся в девяносто седьмой и теперь ещё и призраков вижу? Отлично. Просто охренительно.
Я пошёл вдоль улицы, мимо магазина «Электроника» (там продавали японские музыкальные центры, перед которыми выстраивались очереди), мимо обменника с курсом 5870 рублей за доллар (ого, ещё до дефолта), мимо ларька с шаурмой, откуда несло чесноком и жареным мясом.
Дом культуры шведского посольства был на Моховой. Почему я туда шёл? Не знаю. Ноги несли сами. Как будто кто-то невидимый вёл меня за руку, шепча: «Иди туда. Она там».
*Она*.
Хельга.
Я ещё не знал её имени, но уже чувствовал — моя жизнь вот-вот изменится. Снова. Или впервые? Чёрт, хронология рассыпалась, как дешёвая китайская игрушка.
У входа в особняк стояли двое в чёрных костюмах. Охрана. Один курил «Мальборо», второй смотрел в пространство с выражением смертельной скуки. За их спинами, в приоткрытой двери, мелькали силуэты людей, слышалась музыка — что-то джазовое, интеллигентное.
И вот тогда я её увидел.
Девушка выскочила из дверей, почти сбив охранника с сигаретой. Рыжие волосы, коротко стриженные (в девяносто седьмом это было дерзко), кожаная куртка «Schott» (настоящая, не китайская подделка), рваные джинсы и армейские ботинки «Гриндерсы». Она смеялась — громко, вызывающе — и махала рукой кому-то внутри.
— Pappa, jag kommer inte tillbaka! — крикнула она по-шведски.
Потом перешла на русский, с забавным акцентом:
— Я не буду слушать эту скукоту! Свобода!
Охранники переглянулись, но не решились остановить её. Дочь посла. Неприкасаемая.
Хельга пронеслась мимо меня, не заметив. Но я успел почувствовать запах — «Chanel № 5» вперемешку с табачным дымом и чем-то ещё. Мятой? Нет. Вербеной. Странный, несовременный аромат.
И тут она обернулась.
Наши взгляды встретились.
Её глаза — серо-голубые, как Балтийское море в ноябре — расширились. Будто она узнала меня. Но как? Мы никогда не встречались. Точнее, встречались, но... в другой жизни? В другом времени?
— Ты, — прошептала она по-русски. — Наконец-то.
И исчезла за углом, оставив меня стоять на мостовой с открытым ртом, как провинциальный идиот.
Где-то вдалеке включилась сигнализация. Вой, знакомый до боли. Лихие девяностые. Кто-то угонял чью-то машину. Обыденность.
А во мне внутри что-то щёлкнуло, как затвор у ТТ.
Игра началась.
Я шёл и улыбался. Как дурак. Как влюблённый школьник. Губы сами растягивались в идиотскую ухмылку, и мне было плевать, что прохожие косились на меня с подозрением. В девяносто седьмом улыбающийся просто так человек — это либо пьяный, либо сумасшедший. Впрочем, я, наверное, был и тем, и другим.
*Наконец-то*, — сказала она. Что это значило? Откуда она меня знала?
Но сейчас мне было всё равно.
Я шёл по Тверской, и она была прекрасна. Грязная, шумная, хаотичная — и абсолютно живая. Не вылизанная, не причёсанная, не превращённая в музей самой себя. Настоящая.
Мимо проехала маршрутка — «Газель» светло-голубого цвета с надписью «Университет — Речной вокзал» кривым шрифтом на борту. Водила высунулся из окна и орал: «Садись-садись-садись, молодой человек, прямо щас отправляемся!» Я помахал рукой — иду пешком. Водила послал меня куда-то матом, но по-доброму, почти с любовью, и газанул дальше.
У «Елисеевского» (тогда он назывался просто «Гастроном № 1», но все говорили «Елисеевский») толпились люди. Витрины светились, как ёлка — банки с красной икрой, коробки конфет «Коркунов» (новинка!), импортное печенье, финская водка «Finlandia» в красивых бутылках. Богатство. Изобилие после дефицита. Люди смотрели на это с таким благоговением, будто в Лувре на «Джоконду».
Я остановился у витрины с электроникой. Телевизоры «Sony», видеомагнитофоны «Panasonic», музыкальные центры с двойной кассетной декой. На ценниках суммы, от которых рябило в глазах — полторы тысячи долларов за телевизор. Чья-то годовая зарплата. А рядом, на картонке у метро, сидел афганец в камуфляже и продавал значки с Лениным. Контраст.
Я купил у лоточника бутылку «Байкала» — газировка в стеклянной бутылке с жестяной пробкой. Три тысячи рублей. Открыл тут же, сделал глоток. Сладкая, химическая, отвратительная. Прекрасная. В будущем её больше не делали. Там пили «Кока-Колу» и минералку «Боржоми» по сто рублей за пол-литра.
— Мужчина, не найдётся двугривенного на хлеб? — окликнула меня старушка в потрёпанном пальто.
Двугривенного. Боже. Я порылся в кармане, достал бумажку — пять тысяч. Отдал. Она перекрестилась, прошамкала: «Спаси Христос». И тут я снова *увидел*. За её спиной стоял мужчина в форме офицера НКВД. Молодой, с усами. Смотрел на неё с тоской. Муж? Сын? Расстрелянный в тридцать седьмом?
Я моргнул — исчез.
Этот город был полон призраков. Я только сейчас это понял. Сколько людей прошло по этим улицам? Сколько умерло, не дожив, не долюбив, не досказав? И все они — здесь. Слоями. Эпохи, наложенные друг на друга, как страницы в книге.
Я свернул на Страстной бульвар. Здесь было тише. Деревья уже сбросили листву — октябрь, конец месяца. На лавочке сидела парочка. Он в малиновом пиджаке и с мобильником размером с кирпич («Моторола», как у всех новых русских), она — в лосинах и белых сапогах «казаках». Целовались жадно, не стесняясь прохожих. Он шептал ей что-то, она хихикала.
Молодые. Как я сейчас. Как я *снова*.
Из окна первого этажа лилась музыка — «Ace of Base». «All That She Wants». Господи, эту песню крутили по «Европе Плюс» десять раз на дню. Я напевал, сам того не замечая: «All that she wants is another baby...» И улыбался. Опять эта идиотская улыбка.
*Хельга.*
Рыжие волосы. Серые глаза. «Наконец-то».
У «Макдоналдса» на Пушкинской стояла очередь. Всегда стояла. Гамбургер за девять тысяч — деликатес. Я вспомнил, как первый раз пришёл сюда. В девяносто втором. Очередь на два часа. А потом сидел у окна, жевал этот «Биг-Мак» и чувствовал себя американцем. Свобода в булке с котлетой.
Рядом на асфальте мелом было написано: «Здесь был Вася. 16.10.97». Граффити бедняков. Я усмехнулся.
Дошёл до метро. «Пушкинская». Вход — как портал в подземелье. Зелёная буква «М», турникеты с жетонами (нет, уже карточки были? Точно, магнитные), запах сырости и электричества. Я спустился по эскалатору. Объявления на стенах: «Требуются менеджеры по продажам», «Обучение бухгалтеров 1С», «Гадалка Мария. Снятие порчи. Приворот».
На платформе стоял парень с гитарой и пел «Звезду по имени Солнце». Голос хриплый, фальшивый. В открытый футляр кидали мятые купюры. Кто-то — монеты, старые советские, уже никому не нужные.
Поезд пришёл с грохотом. Вагон — весь в рекламе. «Дирол. Для тех, кто не боится». «МММ — мы работаем!» (Ещё работали? Или уже нет? Не помню). «Довгань. Качество, проверенное временем».
Я сел, облокотился о холодное стекло. В отражении видел своё лицо — молодое, гладкое, с этой дурацкой улыбкой. Напротив сидела женщина с сумкой «челнок» — клетчатой, огромной, битком набитой. Везла барахло на продажу. Рядом — студент с плеером «Sony». Наушники-вкладыши, провод болтается. Слушал что-то, кивал в такт.
Всё это было так... *правильно*. Так *своё*. Не чужое, не музейное. Живое.
В будущем — моём будущем — этого не было. Там метро было чистым, с электронными табло и турникетами на карточках «Тройка». Там люди не продавали барахло в переходах, а тыкали в айфоны. Там не было запаха «Дирола» и дешёвой туалетной воды «Дзинтарс». Там было удобно. Но не было *этого*.
Я вышел на «Аэропорте». Поднялся наверх. Вечерело. Фонари зажигались один за другим, тусклые, жёлтые. Мимо прошла девушка с собакой — болонка на поводке-рулетке. Болонки были в моде. Все носили этих белых пушистых крыс.
Мой дом — панелька, девятиэтажка, серая, облезлая. Подъезд с кодовым замком (который никогда не работал), лифт с надписями маркером: «Спартак — чемпион», «Саня + Лена = любовь», «Здесь был Димон 97».
Я поднялся по лестнице (лифт не работал, как обычно). Третий этаж. Дверь с обивкой из дерматина. Ключ — ещё советский, тяжёлый, с длинной бородкой.
Открыл. Зашёл.
Квартира. Однушка. Обои с цветочками, ковёр на стене (зачем? понятия не имею, но он висел), шифоньер «Белорусь», телевизор «Рекорд», на котором стояла приставка «Денди». На столе — недоеденная гречка с тушёнкой, стакан чая. Всё как было. Как *есть*.
Я упал на диван. Заскрипели пружины. Посмотрел в потолок. Там была трещина — та самая, которую я разглядывал ночами, когда не мог уснуть.
И рассмеялся.
Тихо. Потом громче.
Я вернулся. Вернулся в своё прошлое. В девяносто седьмой. В этот чудесный, грязный, нищий, богатый, живой, мёртвый, безумный год.
И встретил её.
*Хельгу.*
За окном включилась реклама — неоновая вывеска магазина «Продукты». Мигала: «Про... дукты... Про... дукты». Монотонно, убаюкивающе.
А я лежал и улыбался в потолок.
Как дурак. Как влюблённый. Как человек, которому дали второй шанс.
Я вышел на лестничную клетку покурить. Окно на площадке между вторым и третьим этажами было выбито, заклеено картонкой от коробки из-под телевизора «Рубин». Сквозило. Я прикурил «Приму» — в кармане куртки нашлась помятая пачка, видимо, я курил в девяносто седьмом. Затянулся. Противная, как валенок, но родная.
И тут его увидел.
Прапорщик сидел на подоконнике. Точнее, *на* подоконнике — прямо на картонке, не проваливаясь. Полупрозрачный. Камуфляж «флора», вытянутый свитер под ним, кирзачи. Лицо опухшее, синюшное. Глаза мутные. Пьяные. Мёртвые.
— Ты чё, блин, уставился? — выдал он вместо приветствия. — Не видел, что ли, как люди помирают?
Голос хриплый, пропитый. Перегаром несло даже от призрака. Как это вообще возможно?
Я затянулся ещё раз. Не знал, что ответить. Как разговаривать с мёртвым прапорщиком?
— Слышь, салага, — он слез с подоконника, прошёл сквозь меня. Холод. Липкий, отвратительный. — Ты ж видишь меня, да? Не прикидывайся. Вижу по глазам.
— Вижу, — признался я. — Вижу.
— Во, точно. Наконец-то. — Он заматерился ещё минуты две подряд, не повторяясь. Творчество. Я даже прислушался — в армии такому не научат. — А ты знаешь, где моя хата? Где квартира моя?
Он ткнул полупрозрачным пальцем вниз. Второй этаж. Квартира двадцать три.
— Там, — сказал я. — Внизу.
— Да я знаю, что внизу! — Он снова прошёл сквозь меня. Я поёжился. — Слышь, салага, у меня там... — Он замолчал. Помотал головой. — Чёрт... Я ж не дописал.
— Что не дописал?
— Письмо! Жене. И дочке. Пьяный был, не доехал до конца. А потом... — Он показал на себя. — Опа. Белочка пришла. Сердце встало. И всё, товарищ прапорщик готов.
Он опять заматерился. Но в глазах была тоска. Настоящая, человеческая.
— Ты хочешь, чтобы я... дописал? — осторожно спросил я.
— А ты соображаешь! — Он подскочил (призраки могут подскакивать?), схватил меня за плечи. Пальцы прошли насквозь, но ощущение осталось — холод, липкость. — Допиши! Я ж им не сказал... не успел...
Он отпустил меня, отошёл к стене. Закурил сигарету — призрачную, как и он сам. Дым шёл, но рассеивался сразу.
— Квартира закрыта, — сказал я. — Ключей нет.
— Да какие ключи! — рявкнул он. — Ты ж мужик! Вскрой!
Я посмотрел на дверь квартиры двадцать три. Обитая дерматином, с замком «Барьер». Советская надёжность. Я не домушник. Никогда не вскрывал замки. Но...
— В щитке отвёртка есть. На площадке. И проволока. Шпилька для волос валяется — баба моя теряла постоянно, — буркнул прапорщик, читая мои мысли.
Я нашёл всё, что он сказал. Отвёртку в электрощитке — ржавую, советскую, с деревянной ручкой. Шпильку на полу под батареей. Вернулся к двери. Прапорщик стоял рядом, дымил, матерился вполголоса.
Я ковырялся минут десять. Руки тряслись. Но замок поддался — щёлкнул, открылся. Я толкнул дверь.
Запах ударил сразу. Перегар, затхлость, немытое бельё. Квартира-однушка, как моя. Только грязнее. На столе — бутылка «Пшеничной» пустая, стакан гранёный опрокинутый, окурки в блюдце. На диване — скомканное одеяло. Здесь он и умер. Допился, лёг, и сердце сказало: «Всё, прапор, хватит».
Прапорщик зашёл следом. Посмотрел на диван. Лицо дёрнулось.
— Письмо на столе, — прохрипел он. — Под газетой.
Я поднял газету — «Аргументы и факты» за двадцатое октября. Под ней — лист бумаги, вырванный из тетрадки в клетку. Почерк кривой, пьяный. «Милая Лидка и дочка Катюшка...»
Дальше — три строчки. Что-то про то, как он любит. Что скучает. Что простите. И обрыв. Недописано.
— Чёрт, — тихо сказал прапорщик. Без мата. Просто: чёрт.
Я взял чистый лист из той же тетради. Нашёл ручку — шариковую, синюю, с прогрызенным колпачком. Сел за стол. Прапорщик встал у меня за спиной.
— Пиши, — сказал он. — С начала. Нормально.
Я написал: «Милая Лида и доченька Катя».
— Так, правильно, — одобрил он. — Дальше пиши: «Простите меня, что не смог быть с вами. Не смог...» — Он замолчал. — Не смог быть мужиком. Настоящим. Пил, как... как последняя сволочь. Знаю. Понимаю. Но вы должны знать — я вас люблю. Любил всегда. С того дня, Лидка, когда увидел тебя на танцах в гарнизонном клубе. Помнишь? Ты была в белом платье. А я — дурак в парадке. Ты засмеялась, когда я пригласил. Думал — отшила. А ты согласилась.
Я писал. Рука двигалась сама. Он диктовал тихо, без мата. Голос дрожал.
— Катюшка, доченька. Ты была лучшим, что случилось в моей жизни. Когда ты родилась — я держал тебя на руках и думал: вот оно. Вот зачем я жил. Чтобы ты была. Прости, что не уберёг. Что уходил в запои. Что ты плакала, а я не мог остановиться. Я слабый. Был слабым. Война... она не отпускает, понимаешь? Там, в Афгане, я видел... — Он замолчал. — Не важно. Это не оправдание. Просто... прости.
Я писал. Лист заканчивался.
— Лида, ты сильная. Ты вытянешь. Вы обе вытянете. Без меня легче будет, честное слово. Продайте квартиру. Уезжайте отсюда. К твоей сестре, в Питер. Там лучше. Катюшку в школу устроишь нормальную. Пусть учится. Пусть живёт. Не как я.
Я перевернул лист, продолжил на обороте.
— И ещё, — прапорщик помолчал. — Я вас очень... — Голос сорвался. — Очень люблю. Если есть там что-то, после смерти... я буду ждать. Буду смотреть за вами. Берегите себя. Живите. Любите друг друга. И меня... не поминайте лихом.
Он замолчал. Я дописал последнюю строчку. Поставил подпись: «Ваш Сергей. Прапорщик Чернов С. В.»
Положил ручку.
Обернулся.
Прапорщик стоял у окна. Смотрел в темноту. Прозрачный, почти растворившийся.
— Спасибо, салага, — прохрипел он. — Ты... настоящий мужик.
И исчез. Просто исчез. Как дым. Как сон.
Я остался один в чужой квартире. С письмом на столе. Я сложил его, положил в конверт — нашёл в ящике стола, написал на конверте: «Лидии Черновой и дочери Екатерине». Адрес нашёл на обрывке бумаги — Нижний Тагил, улица Фрунзе. Завтра отправлю.
Вышел на лестничную клетку. Прикрыл дверь. Закурил ещё одну «Приму». Руки дрожали.
За окном гудел город. Машины, сирены, музыка из чьих-то окон. Жизнь.
А я стоял и думал: сколько их ещё? Сколько призраков с недописанными письмами, несказанными словами, неоконченными делами?
И зачем мне дали этот дар — видеть невидимое?
Чтобы помогать мёртвым закончить то, что не успели живые?
Или что-то ещё?
Я затушил сигарету о подоконник. Поднялся к себе. Лёг на диван.
За окном мигала вывеска: «Про... дукты... Про... дукты...»
А я думал о Хельге. О её рыжих волосах и сером взгляде.