Солнце уже клонилось к закату, когда Данияр стегнул коня в последний раз. Чубар всхрапнул, мотнул головой, но покорился — вытянул шею и прибавил ходу, хотя бока его ходили ходуном от усталости. Дорога от Сумерья заняла два дня, и за это время Данияр успел сто раз пожалеть, что не дал коню передышки вчера, у переправы через Свиягу. Тогда Чубар ещё бодро перебирал ногами, пил воду и щипал траву, а сам Данияр сидел на берегу, смотрел на тёмную воду и думал: «Ещё немного, совсем немного». Мысль о доме гнала вперёд сильнее любого кнута. Дом был там, за лесом, за полями, за этим бесконечным трактом, где ветер гонял пыль столбами.
Теперь Чубар, весь в мыле — тёмные пятна проступили на серой шерсти, — прядал ушами: чуял близкое стойло. Данияр тоже чуял. Сначала — пыль. Густую, тёплую, мелкую, как мука, она вздымалась из-под копыт и оседала на липкой от пота коже, скрипела на зубах, забивалась в глаза. Потом — сено. Вон от тех стогов, что чернели на дальнем лугу за оврагом, тянуло сухой травой, полынью и чабрецом, привядшими за день на солнце. А когда за поворотом открылась Калинова усадьба, ветер донёс главный запах, от которого у Данияра привычно защемило под ложечкой, сдавило горло.
Яблоки.
Старый сад за тыном уже налился. Ветви яблонь гнулись к земле, подпёртые кольями, и этот кисло-сладкий дух — терпкий, густой, чуть припахивающий падалицей — плыл над всей усадьбой, смешиваясь с дымом из людской.
Калиновой усадьбу звали неспроста. Хозяйский дом — большой, рубленый, но выбеленный известняком так, что издали казался сложенным из молочных кирпичей, — утопал в разросшихся кустах калины. Они обступили его с трёх сторон, лезли к самым окнам, тянули тяжёлые гроздья, ещё зелёные, но уже наливающиеся соком. На закате белые стены розовели, сливаясь с цветом неба, и тогда казалось, будто дом парит в облаке листвы.
Данияр помнил, как в детстве они с Радославом воровали калину, хотя своя росла в избытке — просто потому, что чужая всегда слаще. Губы сами собой дрогнули в улыбке. Странно: там, в походе, он почти не вспоминал семью. А здесь накатило.
— Тпру-у! — крикнул он скорее себе, чем коню, потому что Чубар и сам замедлил шаг у ворот.
Ворота были распахнуты настежь — видно, ждали, увидели ещё издали облако пыли на дороге. Оттуда уже выбегала челядь: бабы в тёмных понёвах, мужики в холщовых рубахах, все галдели, кланялись, крестились на него, как на икону. Данияр спрыгнул на землю, и ноги, затёкшие от седла, приятно заныли от твёрдой почвы — на миг даже голова закружилась.
— Данияр Богоярович! С приездом, батюшка! — затараторила старая Агафья, хватая коня под уздцы. Лицо у неё было красное, потное, платок съехал набок. — Уморился, поди? А мы тут пирогов напекли, с яблоками, свеженьких, с пылу с жару! Истоплю баньку-то на вечор? Велишь?
Он кивнул, но не успел ответить. Из глубины двора уже спешили свои.
Первой — мать. Мирослава Агниева шла быстро, но степенно, как и подобает хозяйке. На ней был тёмный сарафан, праздничный, с вышивкой по подолу — золотые нити поблёскивали на солнце, — голову покрывал белый убрус, из-под которого выбилась прядь русых с проседью волос. Лицо её, обычно строгое, поджатое, сейчас размягчилось, глаза блестели, губы подрагивали. Она не побежала, но шаг был таким широким, что служанка — молоденькая девка с льняной косой — едва поспевала сзади.
— Сынок! — голос матери дрогнул, когда она подошла и взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, пахли тестом и мятой, тёплые, живые. Она гладила его по щекам, по лбу, по плечам, будто ощупывала, проверяла, не подменили ли. — Вернулся... Целый? Весь целый?
— Целый, матушка, — Данияр наклонился, поцеловал её в макушку. Пахло от матери всегда одним и тем же — домом. Этого запаха он не мог вспомнить там, в казармах Сумерья, где пахло потом, кожей, дымом костров и прелой соломой. А здесь этот запах ударил в нос, и на миг стало трудно дышать, словно в детстве, когда забежишь с мороза в избу и пар застилает глаза.
— Исхудал-то как! — всплеснула руками Мирослава, отстраняясь и оглядывая его с ног до головы. Она провела ладонью по его груди, по кольчуге, что была надета под плащом. — Кормят вас там, в дружине, небось, одной похлёбкой? А кожа-то, кожа вся дублёная, чернее некуда... Вон, руки как у пахаря.
— Поход был, — коротко ответил Данияр, перехватив её руку и сжав. — Дальше к югу ходили, за Каменный ручей. Там солнце не жалеет, ветер сушит. Ничего, мам, это не навсегда.
Он сказал это и сам почувствовал, как странно звучат здесь эти слова. Поход, ручей, юг. Здесь, где пахнет яблоками и навозом, где куры роются в пыли, а бабы галдят у колодца, перемывая кости соседям, всё это казалось сном. Другим миром. Он был воином там, а здесь он был просто сын, старший, которого ждали. Чей-то брат. Чей-то возможный жених.
Из-за материных плеч выглянул отец. Богояр Велимирович стоял на крыльце, скрестив руки на груди, и не торопился спускаться. Лицо у него было, как всегда, каменное — глубокие морщины от носа к уголкам губ, седая борода лопатой, тяжёлый подбородок, — только в глазах, тёмных, как у самого Данияра, плескалось что-то тёплое. Одобрение. Гордость. Сдерживаемая радость.
— Здрав будь, сын, — сказал отец, когда Данияр подошёл. Голос низкий, с хрипотцой, привыкший командовать на сходе и в поле. — Дождались.
— Здравствуй, отец.
Они не обнимались прилюдно. Только короткий взгляд, которым обменялись мужчины, и крепкое рукопожатие. Отец стиснул ладонь так, что кости хрустнули — проверяя, не ослаб ли за службу, не размяк ли на казённых харчах. Данияр ответил тем же, сжал со всей силы, чувствуя, как напряглись мышцы предплечья. Богояр едва заметно кивнул, чуть приподнял уголок губ.
— Входи. Вечерять пора.
Данияр кивнул, но прежде обернулся на Чубара: конюх, долговязый парень по имени Егорка, уже взял коня под уздцы, гладил по морде, приговаривая что-то ласковое.
— Только коня обиходить надо. Чубар умаялся, два дня без роздыху.
— Обиходят, не впервой, — отрезал отец. — Идём.
Данияр медленно пошёл ко крыльцу, чувствуя спиной сотню взглядов. Слуги, что толпились у ворот и у колодца, кланялись, но украдкой разглядывали его — выправка, новый плащ из добротного тёмно-синего сукна, подарок княжьего казначея за прошлый поход, сапоги с медными накладками, рукоять меча, выглядывающая из-за плеча.
Мальчишки, что крутились у крыльца, грызя соломинки, смотрели с восторгом, разинув рты. Для них он был герой, вернувшийся со службы, почти легенда. Для отца — надежда рода, продолжатель дела. Для матери — исхудавший сын, которого надо откормить.
А для себя он не знал, кто он теперь. Между миром, где он рубился с южанами у Каменного ручья, где кровь заливала глаза и надо было держать строй, и этим, где пахнет яблоками и мычит скотина, была пропасть. И он только что перешагнул её, но всё ещё стоял на краю, оглядываясь назад.
На крыльце, под кистями калины, что лезли прямо на резные перила, его уже ждали младшие. Радослав, средний брат, стоял чуть поодаль, опершись плечом о столб. Светловолосый, сероглазый, в доброй льняной рубахе, расшитой по вороту, он улыбался широко, радостно, даже слишком. Но Данияру, с его намётанным глазом, на миг показалось, что улыбка эта какая-то... Впрочем, могло и померещиться с дороги.
— Братец! — Радослав шагнул вперёд, обнял его, хлопнул по спине. Объятие было крепким, но поспешным. — Вернулся! А я уж думал, ты там насовсем останешься, при князе. Воеводой заделаешься, забудешь про родное гнездо.
— Служба есть служба, а дома лучше, — ответил Данияр, высвобождаясь из объятий и вглядываясь в лицо брата. Радослав отвёл глаза, поправил рубаху. — А ты всё такой же. Не женился ещё?
— Э, успеется. — Радослав махнул рукой, взгляд его на миг ушёл в сторону, к воротам, где всё ещё толпился народ. — Тут без тебя скучно было. Расскажешь про поход? Говорят, вы там с чудью рубились?
— Да, позже.
Данияр шагнул в сени, и его накрыло домом. После яркого солнца здесь было сумрачно, прохладно, пахло деревом, сушёными травами, свежим хлебом, топлёным молоком — тем особым духом жилого дома, который не спутаешь ни с чем. Из горницы доносился женский смех — сестра, Гаяна, наверное, с нянькой возится. Жизнь текла своим чередом, без него.
Он вошёл в горницу, и смех стих. Гаяна, пятнадцатилетняя, тоненькая, как тростинка, с длинными русыми косами, уложенными венцом вокруг головы, всплеснула руками, подскочила с лавки и бросилась к нему.
— Даня! Даня приехал!
Он подхватил её на лету, закружил, чувствуя, как в груди наконец-то отпускает что-то сжатое, каменное. Сестрёнка пахла мёдом и яблоками — набегалась, видать, в саду, пока не загнали в дом. Пахло от неё детством, беззаботностью, тем, чего у него самого уже не было и не будет.
— Пусти, окаянный! — смеялась Гаяна, колотя его кулачками по плечам. — Задушишь! Уронишь!
— Не задушу и не уроню, — усмехнулся Данияр, ставя её на пол и оглядывая. — Выросла-то как! Вон, невеста, женихи сватов уже засылали?
Гаяна густо покраснела, уткнулась лицом в его плащ, потом спряталась за спину матери, которая уже входила следом, вытирая руки о передник. А Данияр вдруг поймал себя на мысли, что здесь, в этом тёплом кругу, он чувствует себя чужим. Не потому, что его не любят. А потому, что он слишком долго был там, где любовь измерялась иначе — верностью в бою, остротой меча, умением не подвести побратимов, прикрыть спину в сече.
Здесь были другие мерки.
Мать суетилась у стола, смахивала несуществующие крошки, двигала миски, причитала:
— Садись, садись, сынок, с дороги-то. Устал, поди, на костях-то трястись. Я велела баню топить, попаришься, потом спать. А пока поешь. Щи у меня сегодня наваристые, с говядиной, как ты любишь. И пироги, пироги-то с яблоками, свежие, сама пекла...
Отец уже сидел во главе стола, на своём обычном месте, под образами. Он не вмешивался в бабью суету, только поглядывал на сына из-под густых бровей, ждал, когда усядутся.
Данияр сел на лавку, принял из материных рук миску с дымящимися щами — запах капусты, мяса, укропа ударил в нос, заставил желудок сжаться от голода, — отломил краюху ржаного хлеба, мягкого, ещё тёплого. Ел молча, сосредоточенно, чувствуя, как по телу разливается тепло. Мать подкладывала ему ещё и ещё, пододвигала пироги, наливала квасу.
— ...А лето нынче доброе, — говорила она, присаживаясь рядом. — Сена накосили много, яблоки родятся, ой, уродились, завались. Варенья наварили, пастилы насушу, как бабка учила. Помнишь, ты в детстве любил пастилу с чаем?
Он кивнул, прожевал.
— А тут ещё Злата, купеческая дочка, заезжала с матерью, — мать понизила голос, но так, чтобы слышали все. — Гостинцев привезла, мёду, орехов. Красивая, умная, скромная. И семья при деньгах, лавку в Сумерье держат, не бедствуют. Хорошая партия, сынок. Ты подумай.
Данияр поднял глаза от миски. Мать смотрела выжидающе, отец хмыкнул в усы, Радослав, сидевший напротив, усмехнулся непонятно чему и уткнулся в свою тарелку. Гаяна хихикнула, прикрыв рот ладошкой.
— Я подумаю, матушка, — сказал он ровно, чтобы не обидеть. — Дай хоть с дороги очухаться.
— Очухаешься, очухаешься, — закивала Мирослава. — А время не ждёт. Девка на выданье, к ней уже сватались, да отец отказал — не те женихи. А ты при мече, при князе, роду известного. Самое то.
Данияр молча жевал, кивал, но мысли были далеко. За окном, в прорехе между занавесками, догорал закат — розовый, золотой, тёплый свет ложился на столешницу, на руки матери, на иконы в углу. Где-то далеко, за лесами, за реками, остались его побратимы, осталась та жизнь, простая и ясная: приказ — исполнение, враг — удар, смерть — неизбежность. А здесь всё было сложно, запутанно, полно слов, которые надо говорить, и ожиданий, которым надо соответствовать.
Он просто сидел за столом, в кругу семьи, жевал пирог с яблоками, слушал мамин голос, и пытался вспомнить, как это — быть дома.
— Братец, — голос Радослава вырвал его из забытья. — А правда, что князь собирает новый поход на север? Осенью?
Данияр посмотрел на брата. В серых глазах Радослава горело что-то странное — не просто любопытство, а, может, зависть?
— Правда, — коротко ответил он. — А тебе что за дело?
Радослав пожал плечами, отвёл взгляд.
— Так, интересно.
Мать всплеснула руками:
— Какой поход? Осенью? Да ты ж только вернулся, сынок! Небось, отдохнуть надо, жениться, хозяйством заняться. Отец, скажи ему!
Богояр кашлянул в кулак, поскрёб бороду.
— Служба есть служба, — повторил он слова сына. — Коли князь позовёт, отказываться не по чину. Но ты, Данияр, сам решай. Ты теперь взрослый.
Взрослый. Данияр криво усмехнулся про себя. Там, в походе, он был взрослым. А здесь, за этим столом, он снова чувствовал себя мальчишкой, которого мать кормит с ложечки и сватает купеческих дочек.
За окном совсем стемнело. В горницу вошла Агафья, поклонилась:
— Банька готова, Данияр Богоярович. Жарко натопила, веники берёзовые запарила.
Данияр с облегчением поднялся из-за стола. Баня — это то, что нужно. Смыть дорожную пыль, смыть усталость.
— Иду, Агафья.
Он вышел в сени, нашарил в темноте дверь, шагнул во двор. Звёзды уже зажглись, высокая луна висела над садом, заливая всё серебристым светом. От яблонь тянуло прелью и сладостью. Где-то залаяла собака, ей ответила другая.
Данияр обернулся, посмотрел на дом. Белые стены сияли в лунном свете, а кусты калины, что обступали их со всех сторон, чернели тяжёлой, густой тенью. Калинова усадьба. Его дом. Он смотрел на него и пытался понять, почему это белое сияние кажется ему сейчас чужим.
Дом жил своей жизнью.
Данияр глубоко вдохнул ночной воздух, пахнущий дымом из банной трубы, и медленно пошёл к срубу, стоявшему на задах усадьбы. Там, в темноте, горел огонёк — Агафья оставила свечу на крыльце.
Он разделся в предбаннике, скинул пропотевшую рубаху, порты, сапоги, шагнул в жаркую, пахнущую берёзовым листом темень парилки. Плеснул ковш на камни — пар взвился, приятно обдал лицо, грудь. Хорошо.
Он лёг на полок, закрыл глаза. Тело ныло от долгой скачки, но это была приятная боль. Где-то в доме, за стенами, остались мать, отец, брат, сестра. А здесь, в бане, он был один. Только пар и тишина.
И в этой тишине он вдруг отчётливо понял: дом уже не тот. А нет, дом тот же, но он сам — другой. И как теперь жить с этим другим — он не знал.
За стеной, в темноте, хрустнула ветка. Кто-то ходил по двору. Данияр насторожился, прислушался. Шаги стихли. Наверное, Егорка коня пошёл проведать.
Или не Егорка.
Данияр отогнал мысль. Хватит с него подозрений. Он дома. Всё хорошо.