Наступила весна, и спал иней с травы в лощине.

Снега, укрывавшие горы, таяли ручьями, и их трели звенели нежными песнями предвестников долгожданного тепла. Ветви вишни, хранившие зимнее молчание, окутались дымкой: нежно-розовой, почти прозрачной, словно облака, застигнутые рассветом; это цветы открывали сердца, и всякий лепесток — точно крылышко мотылька, дрожащее от прикосновения света. Лепестки падали дождём, кружились, розовым снегом устилали дороги, крыши, сонные, едва проснувшиеся ото льда пруды; и деревья стояли, будто облачённые в шелка богини, пьянили воздух ароматом — сладким, но мимолётным, как робкая улыбка юной майко, уже готовой вот-вот покинуть наставницу и покорное ученичество. А ночью, при свете бумажных фонарей, вишня становилась иной — столь таинственной, будто духи коснулись её цветков и вдохнули в них потусторонние огоньки.

Ксу остановился, залюбовавшись; замер у края тропинки, прикрыв глаза. Ветер мягко гладил его по щекам, будто стараясь разгладить морщины, что залегли там с всё новыми и новыми печалями, выпавшими на его долю. Он вдыхал излюбленный аромат цветущей вишни, и сердце его сжималось от боли воспоминаний. Перед внутренним взором вставал образ Юки — её хрупкая фигурка в простом конопляном кимоно с коротким рукавом, по ткани какого она сама рисовала удивительные цветы; выбившиеся из прически пряди волос, всегда пахнущие травами, которыми она помогала ему в аптекарском деле; мягкая улыбка и рыбьи хвостики у глаз; ореховые глаза, всегда с озорным блеском. Он помнил, как она удивленно застыла на пороге их скромного домика тем утром, когда посаженные в маленьком саду подле их дома вишни впервые расцвели. Целый год они вместе ухаживали за саженцами, и всякий раз, когда Юки спрашивала, зачем он тратит время на эти деревья вместо полезных лекарственных растений, Ксу лишь загадочно улыбался. А когда наконец наступило то самое утро, она долго стояла, прижав ладони ко рту, и её смех, такой же воздушный и лёгкий, как лепестки над головой, разбудил весь сад.

Лекарь провел пальцами по вишнёвой коре. Древесина уже успела потемнеть за годы, прошедшие с тех пор, но для него эти вишни оставались живым воплощением их любви — таким же нежным и преходящим, как весенний цвет. Теперь он больше не слышал её смеха, но каждый год, когда деревья покрывались цветами, Ксу чувствовал её присутствие особенно остро, как будто она вот-вот выйдет из сада, спросит, не нужна ли ему помощь, а он неизменно покачает головой, но она всё равно устремится всем своим существом, чтобы разделить работы. Словно где-то совсем рядом зазвенел её голос, и лёгкие шаги зашуршали по дорожке между деревьями; закрыв глаза, Ксу улыбнулся. Его пальцы задержались на коре, где юная вишня когда-то оцарапала ненароком ладони Юки. Он прижался щекой к шершавой поверхности — и холод проник в кожу, как тот декабрьский день, когда снег замёл её следы навсегда.

Она лежала на циновке, белая как лепесток, и сжимала его руку так, будто могла удержать жизнь, если только не разожмёт пальцы.

— Посади вишню... чтобы я всегда была рядом, — прошептала Юки в бреду, прежде чем испустила последний вздох и оставила его в тишине. Когда её глаза закрылись, вишневый цветок упал с ветки и застрял в её волосах. Ксу не заметил этого. Он видел только, как её лицо становится частью зимы, которую он так и не смог прогнать.

Ксу тогда кивнул, но внутри кричал. Он держал её руку, пока холод не стал нестерпимым, пока кожа не стала бумагой, которую ветер срывал с костей.

— Обещаю, — прошептал Ксу обескровленными, сухими губами, но обещания рассыпались в воздухе, как пепел, и никто уже не услышал его слов. И теперь всякую весну, глядя на вишню, Ксу думал: “Может, её душа жива в корнях? Или это просто мои мечты, растущие на пепле?”.

Вернувшись домой, в неровном пламени сгорбленной свечи он написал три строки на тонкой деревянной дощечке, одной из тех, где имел обыкновение писать рецепты новых лекарственных микстур, порошков и смесей. Чернила текли медленно, будто замерзли в его сердце.

— Почему ты не осталась? — шептал он, но дощечка молчала. Только капля воска упала с горящего фитиля, застыла на деревяшке, словно слёза, которую он так и не пролил. Ксу провёл пальцем по высохшим строкам:

— Ты говорила, что вишня будет помнить тебя, но разве деревья умеют плакать?

Нежные вишни.

Ты смеялась: дескать, лгу,

но они расцвели.


***

В деревне Драконов Колодец, несмотря на поистине чудное и примечательное название, ничего и никогда не приключилось такого, что заслуживало особенного внимания. Впрочем, помнится, говаривали, некогда там ревнивый муж заточил жену в бутылку; но Ин-Ин не застала тех далёких событий, чтобы вовсе быть уверенной, что ни матушка, ни многочисленные тётушки, те ещё путешественницы, не приукрашивали: фантазии у них в достатке, как монет у жадного купца. Когда многословно описывали, сколь дивное, но неспешное тут место, как хороша лощина летом, как прекрасен мост из белых валунов, перекинутый через ленно журчащую реку, в ночи чёрную, как старые чернила, как вечерами чичикали стыдливо цикады и скрипели, вторя им, сверчки, то нисколько не лгали, и стоило воздать должное их рассказам.

Вот только нечто навязчиво тянуло, заволокло даже, Ин-Ин сюда, и она следовала за голодом. Ин-Ин приподняла голову, её обострённый нюх уловил нечто большее, чем просто запах сакуры в весеннем воздухе, и оскалилась: то была печаль, тоскливая и удушливая, манящая, бьющая ключом совсем неподалёку. Некто незримый терзался болью и наверняка воспоминаниями о былом; быть может, какой седой, словно лунь, старик, оплакивающий утрату жены и ушедших в дальние города на дворцовые службы детей; а может, и молодая мать, льющая тихие, беззвучные слёзы вот уже которую ночь по умершему дитя; а может, и сирота, ребёнок о сломанной судьбе, что горел злостью и одновременно давился болью, когда никто не видел его тоски и не мог поднять на смех.

С каждым шагом по прохладной земле голод нарастал, дурманил и кружил голову. Сколько Ин-Ин уже не питалась? Сколько не находила таких чувств, в каких хотелось утонуть? Она кочевала от двора ко двору, от пристанища к пристанищу, от города к городу, но при дворах царствовали напыщенные придворные, что играючи плели изысканную поэзию, на вкус пустую, пресную, лишённую всякой силы и хоть искры жизни — от такой Ин-Ин кривилась с отвращением, но жевала, радуясь, что сумела сцедить из унылых, вылизанных, однотипно возвышенных строк хоть самую малость переживаний — в основном о том, понравится ли местной первой даме и не прогонит ли она прочь, ведь недостаточно изящные строки не смеют тревожить её слуха; во всевозможной сомнительности же питейных заведениях встречались порой таланты, что нервными пальцами исторгали из инструментов складные мелодии и слагали порой задевающие струны души поэмы — но всякий раз им не хватало чего-то глубоко личного, прочувствованного так, как умели тихие сердцем и нравом люди, живущие в немом одиночестве в глухих и позабытых деревнях, куда не ходили караваны с пёстрыми товарами.

Такие люди, что совершили ошибки и теперь расплачивались за них.

Ин-Ин не знала этого человека, но чувствовала его; она остановилась, втягивая носом воздух: запах скорби был терпким, как недоваренный чай, и сладким, как гниющий персик. Кем бы он ни был, но его поэзия манила и тянула, как заклинания, выведенные кровью на листьях полыни; и его словах таилась вся боль потери, вся нежность воспоминаний, вся горечь, вся сладость, вся тоска. Скользнув между теней, Ин-Ин оказалась в маленьком саду, где скоро зацветут фиолетовые хуан ци о тонких листьях, будто у гороха; недавно посаженный имбирь вскорости раскроет красный цвет, а в недрах земли созреет пряный жёлтый человечек; и фрукт пяти вкусов к осени нальётся красными ягодами… Ин-Ин замерла на мгновение, залюбовавшись и садом, и прудом, но всё же, взмахнув хвостом, скользнула в маленький домик с бумажными дверями. Под всяким шагом вздыхал едва слышно старый пол, и где-то в глубине мирно спал травник-лекарь: Ин-Ин уже нисколько не сомневалась в том, чьей обители потревожила самовольно покой. Здесь пахло насыщенно и водорослями, и каштанами, и ягодами годжи, и рейши, и фо ти, и чёрной фасолью, и грибами: пасть наполнилась слюной, но прибирать к лапам ценные запасы, ведь они ей ни к чему.

Наконец, Ин-Ин нашла, что искала — маленькую табличку со свежим чернильным стихотворением, таким жалобно нескладным, не годящимся нисколько для чтения при богатом дворе, утопающем в цветах и шелках, но таким живым, что лисица шумно втянула воздух носом и крепко зажмурилась. Ин-Ин закрыла глаза, впитывая строки, как земля вбирала в себя весенний тёплый дождь. Стихи впивались в плоть, как иглы злобного духа. “Это не моя боль”, — думала Ин-Ин, но вкус был сладок, как запретный мёд, собранный в лунной тени. В голове зазвенело — не голос, а эхо, будто Юки, перед которой Ксу по-прежнему раскрывал душу, шептала сквозь время:

— Зачем ты губишь его?

Ин-Ин оскалилась, разрывая табличку зубами:

— Он сам себя губит. Я лишь ворую отблески его огня.

Силы возвращались, и древняя магия наполняла лисьи жилы; и пусть будет вечно маяться И, пусть забыта будет со своим пакостным проклятием! Опустошив табличку, насытившись вдовль, Ин-Ин оставила после себя лишь пустоту — будто метафора её собственной, ныне и вовек проклятой по прихоти богини любви, природы, на мгновение горько подумалось ей.

Ночами, облачённая в лису, теперь ходила Ин-Ин к дому лекаря — и выяснила, что кличут его люди Ксу. Таков стал её ритуал: прокрасться сквозь тени, отыскать новые строки на табличках, аккуратно выведенных лекарем, подметить, как его почерк дрожал порой, насладиться строками, в каких всякая буква источала счастье и горечь, оставить после себя ничего и скрыться прежде, чем первые солнечные лучи окрасят небо в вишнёво-розовый. Быть может, маменька бы пожурила, сказав, дескать, опасную игру затеяла, но наивное и трогательное искусство Ксу слишком прекрасно, чтобы Ин-Ин могла пройти мимо, сделав вид, будто не заметила; могла бы осудить, наказав идти замаливать прегрешение пред светлым ликом И, но Ин-Ин в ответ бы только хмыкнула насмешливо и побежала вновь питаться чужими страданиями, вылившимися в тонкие поэтические строки. Пока Ксу писал, она крала его стихи и продолжала неизменно приходить каждую ночь. Парадокс: его боль питала её существование, его болезненные воспоминания о Юки становились её силой; и шерсть её становилась всё темнее и темнее, как чернила, с каждым новым украденным трёхстишием.

Днём сад был храмом Ксу, но ночью он менялся. Луна вытягивала из земли серебристый туман, а лепестки вишни светились, как глаза Ин-Ин. Она чувствовала, как сад отзывался на её шаги — ветви склонялись, трава точно шептала: “Здесь боль, здесь сила”. А потом солнце вставало, и всё возвращалось на круги своя — до следующей ночи. Однажды ранним серым утром, когда в долине клубился туман и когда на листьях сверкала роса, Ксу заметил след — маленький, звериный, с чёткими отпечатками когтей и подушечек лап: Ин-Ин неосторожно ступила в свежую грязь, оставшуюся после вечернего дождя, не заметив. Он осторожно провёл пальцем по земле, словно пытаясь стереть прикосновение незнакомца.

— Кто ты? — прошептал Ксу, отчего-то особенно рано проснувшийся, ветру.

Ин-Ин, спрятавшаяся за деревом, услышала его голос остановилась. Её хвост дрогнул, будто крыло пойманной птицы. “Не тот, кого ты так ждёшь”, — ответила она мысленно, скользнув в тень, и кусты сомкнулись за ней.


***

Ин-Ин порой следила за ним, прячась за деревом, и дни его были однообразны.

Ксу просыпался до рассвета, когда небо ещё темно-синее, а воздух полон влажного холода; он не спешил, лежал, слушая, как ветер играет с лепестками вишни в саду. Встав, он прежде всего облачался в старое и потрёпанное временем кимоно, старательно завязывал пояс; набирал в колодце воду, кипятил её, бросал в чайник щепотку сушёных трав и коры, пил чай неспешно, но как-то бездушно, не отрывая взгляда от приоткрытых створок дверей, за которыми уже просыпался сад.

В задней комнате, где пахло корицей, полынью и сушёными цветками хризантем, Ксу начинал работу. Стеллажи в той комнате тесно заставлены глиняными горшками, стеклянным флаконами с восковыми печатями и бамбуковыми коробками, на которых вырезаны символы трав; и каждый ящик он открывал с ритуальным почтением, будто раскрывал сердце страждущего пациента. Травы он клал в каменную ступку — и пестик из розового кварца стучал ритмично, почти как колокольчик; в стеклянной чаше Ксу соединял порошки с мёдом или воском, создавая мази. Для сельской девочки с ожогом — смесь алоэ и масла чайного дерева; для старика с больными суставами — отвар из коры ивы и имбиря.

С сумкой из конопли через плечо Ксу выходил в теплеющее утро. Дорога вела мимо вишневого сада; на миг он всегда замирал у одного особенно кривого ствола, и Ин-Ин могла лишь догадываться, о чём Ксу вспоминал. Быть может, о жене, к которой возносил все свои стихотворения? Быть может, когда-нибудь она смеялась, говоря, что это дерево упрямо в точности, как он сам?

У старой женщины, живущей в хижине на краю деревни, болели ноги. Ксу осматривал её ступни, накладывал мазь из коры дуба и зверобоя, рассказывал что-то, чтобы отвлечь от боли. У молодой матери — ребёнок в горячке. Ксу давал ей отвар из цветков липы и коры ивы. Мать благодарила его, а он наверняка, глядя так долго на дитя, вспоминал, что сам так и не обзавёлся детьми: настолько рано ушла его жена. У юноши — рана на руке, от работы в поле, и Ксу зашил её нитью, пропитанной ромашкой, и напомнил: “Не забудь поблагодарить землю за урожай”. К полудню Ксу возвращался домой, садился на крыльцо с кружкой горячего чая из жасмина. Мимо пробегают деревенские дети: гонялись за бабочкой, а Ксу глядел на них молчаливо и долго, сжав пальцы на чашке.

Ин-Ин знала, что в сумке Ксу до сих пор лежал маленький мешочек с волосами жены, спрятанный в шов, будто талисман или вечное проклятие; а когда дни выдавались пасмурными, боль в его груди мучительно ухала, душила, и тогда он особенно долго не мог встать. Такой молодой, и лицо его ещё не изувечено морщинами, как древесная кора, а уже такой уставший — и в каменном сердце Ин-Ин что-то дрожало, и в моменты столь позорной слабости она скрывалась в лесу, идя прочь от Драконова Колодца, и до ночи, пока не просыпались чжао гу, вечно ищущие давным-давно забытых пернатых сестёр, не возвращалась к Ксу.

Вечерами и ночами, впрочем, порой он не спал.

Тогда Ин-Ин пряталась за деревом, наблюдая, как Ксу работал в саду; слышала его шёпот, обращённый к вишне, будто духи могли сжалиться над его скорбью и помочь:

— Почему ты не можешь вернуть её?

А Ксу замечал, что вишня цвела ярче в последние ночи, но не знал, что это присутствия Ин-Ин. Он думал, что природа знает что-то, чего не знал он.


***

Той ночью ничто не предвещало беды, и Ин-Ин, как и всегда, устремилась к дому Ксу. Он что-то написал, опять, и что-то такое, что огнём вольётся в её вены; вновь взялся за чернила, и она не бежала, не мчалась даже — нет, вовсе парила над землёй, едва касаясь свежей травы лапами. Ин-Ин привычно проскользнула в дом, забралась в комнатушку с низким столом, за каким Ксу имел обыкновением писать, и прочитала три строки:

Тень в нашем саду,

Твой смех в весеннем ветру…

Так одиноко.

И сердце её вдруг затрепетало, будто могло чувствовать, будто чары И боле не сковывали всё то, что копилось столетиями жизни в тени людских судеб, таких коротких, но зачастую столь ярких, что оставалось лишь удивляться тому, как необыкновенно иные из них умели проводить ничтожные сроки. “Что-то не так, что не так”, — билась одна мысль в её голове, но Ин-Ин вдохнула поэзию, стирая её с таблички навсегда.

Но на этот раз вкус был иным. Чернила не впились в плоть, как острые иглы, не растеклись сладкой яростью по жилам. Они осели в груди, холодом и жаром, и шерсть на загривке встала дыбом. “Не может быть”, — рыкнула она на себя, но в висках закололо, будто тысячи стеклянных булавок вонзались под кожу. Перед глазами мелькнул образ: Юки, стоящая в саду, смеющаяся, и Ксу, молчащий за её спиной, сжав кулаки, чтобы не выдать, как боится потерять её.

— Его страх, — пролепетала неслышно Ин-Ин, и язык её онемел от чужой боли, впервые ощутимой.

Она отшатнулась от стола, но было поздно. Слова впились в плоть, как заноза, и вдруг — лапы задрожали. Не от голода, не от ярости, не от гнева, не от усталости, не от истощения — не от чего-то злого, колючего, гадкого, пакостного, мерзкого, низкого и недостойного. От чего-то… другого. “Что ты со мной сделал?”, — хотела зарычать она, но из горла вырвался жалкий жалобный звук, почти человеческий и недостойный бессмертной лисицы. Внутри, глубоко под каменной плитой проклятия, зашевелилось нечто живое — тепло, щекочущее, как первые лучи весеннего солнца после затяжной зимы, какой, казалось, не настанет никогда конца.

“Я не должна чувствовать”, — пыталась отогнать волнительное переживание Ин-Ин, но то вцепилось в разум пиявкой. Лисица ведь и прежде крала стихи, куда более изысканные, из золотых залов, где поэты ткали и плели слова, как паутины, и она пила их без сожалений, не оставляя после себя ничего, кроме пустоты. Но это… это было нечто другое. “Он не просто скорбит, — поняла она вдруг. — Он помнит её, как живую. И любит всё ещё”.

Ин-Ин оскалилась, пытаясь укусить воздух, но зубы сомкнулись на пустоте. “Зачем ты мне это дал?”, — хотела закричать она, но вместо крика вырвалось скуление. В голове вспыхнули картины: её собственное прошлое, давнее, до проклятия — молодая лисица, смеющаяся в объятиях человека, чьё имя давно стёрлось из памяти. “Ты будешь пить чужую любовь, но никогда не сможешь её испытать”, — гневно цедила И, и Ин-Ин тогда кивнула, не понимая цены.

А теперь — теперь она вновь ощутила, как ничто внутри обращалось в нечто.

Когда Ин-Ин покинула в страхе и суетливой спешке дом, её лапы оставили не только следы, но и капли чего-то тёплого, что впиталось в пол. “Слёзы?”, — удивилась она, но не остановилась. В лесу, под защитой теней, Ин-Ин огляделась. Её шерсть, всегда темнее ночи, стала светлой, лунно-серебристой. “Исчезаю?”, — подумала она, и в груди защемило, но не от страха, а от жалости — к себе, к Ксу, к Юки, чей смех теперь звенел в её ушах, как собственный крик. Ин-Ин провела носом по шерсти — она больше не пахла смертью, а чем-то мягким, почти живым.

Она не знала, что делать с этим новым чувством. “Скажи кому-нибудь, и они уничтожат тебя”, — предупредила бы маменька, но Ин-Ин уже не могла вернуться в прежнюю пустоту. Лисица решила, что завтра же уйдёт, не оглядываясь, из Драконова Колодца, никогда не вернётся больше, не станет вспоминать и думать о Ксу, осядет среди гнилых поэтов-придворных, но сердце, непривычно тяжёлое, шепнуло: “А если он напишет ещё?”.

Ин-Ин заплакала, и из слёз её выросли дивные лунные цветы.

Утром Ксу нашёл их — белые звёзды, мерцающие в тени лесных деревьев. Он сорвал один, и аромат ударил в нос: свежая трава, слёзы и что-то ещё — глубокое, необъяснимое, древнее и могущественное. Это не обычный цветок, сразу понял Ксу и собрал цветы. Он смешал лепестки с медом, дал старухе с больными ногами, что уже не могла ходить, — и она встала, пошла, хромая, но улыбнулась.

Цветы превратились в пыль, но в этой пыли он видел лицо незнакомки — её слёзы, её боль, её освобождение.

— Ты не одна, — пообещал он ветру, и в саду зазвучал смех, почти такой же лёгкий, как тот, что когда-то будил весь сад.


***

Проснувшийся под шелест лепестков вишни, делившийся с ветром своими вечными тайнами, Ксу заметил, что на табличках, на каких он выводил строки, не осталось и следа чернил, будто ничего вовсе не бывало; и поначалу он подумал, что, должно быть, сам положил записи куда-то в другое место, а искал вовсе не там, но слишком уж отчётливо он помнил, как оставил последнюю табличку на столе и что уж всяко не бросал её яростно на пол — да так, что та раскололась. Сердце его сжалось. Где же они, где прочие таблички? Ночью он точно оставил здесь последнее хокку. Ксу обыскал комнату, перевернул горшки с травами, заглянул под циновки, но — ничего. Даже запах чернил исчез, будто и не бывал.

Ксу опустился на колени. Неужели память его обманывала? Но нет — он помнил, как писал, как капля воска застыла на дощечке, как луна скользила по краю стола, будто читая строки вместе с ним. И тогда в голове всплыли другие странности: след на циновке, оставленный тихой ночной тенью, что теперь преследовала его, и приоткрытые бумажные двери, пускающие утром зябкий холодок внутрь дома; постоянное шуршание среди кустов, когда он работал в саду, будто кто-то дышал ему в затылок; лепестки вишни, что падали слишком часто и слишком близко к его руке, как будто кто-то шевелил ветвями. Он вспомнил, как однажды заметил отпечаток лапы на влажной земле. Тогда он подумал, что это кошка или лиса, но теперь… Лиса? В голове мелькнула мысль, и Ксу оцепенел. Лисицы в этих краях были редкостью. Старые легенды говорили о них как о существах, что крали души или пердавали послания богов, особенно от богини И, чей резной облик вдруг почудился ему тяжёлым.

Ветер резко распахнул бумажные створки дверей, и в саду мелькнула тень — тонкая, гибкая, с длинным хвостом, блеснувшим серебром. Ксу замер. Тень остановилась у вишни, будто прислушиваясь. Он вспомнил, как Юки говорила, что, дескать, даже звери знают, как любить до боли, а он лишь хмыкал недоверчиво.

Ксу медленно поднялся, взял новую табличку и бутылочку с чернилами. Пальцы дрожали, но он написал три строки, вкладывая в каждое слово не вопрос, а вызов:

Ты — не сон, лиса?

Тогда напиши ответ —

кровью иль слезой.

Вечером он положил дощечку на стол, вышел в сад и спрятался за деревом, и даже вишни затили дыхание, и луна застыла неподвижно, будто боясь нарушить таинство. Где-то вдалеке между гор завыл ветер, но Ксу слышал только стук своего сердца — и шорох лап, приближающихся к дому.

То и в самом деле оказалась лиса, белее снега и лунного света.

Ксу не стал её хватать и неволить, не стал тревожить её одиночества, но дождался, когда она вновь ускользнёт в лес, и вернулся в дом, где обнаружил табличку с неровным, написанным беспокойно-тревожным почерком, трёхстишием:

Сердце из камня

Твоя тоска — моя снедь

Почему больно?

Ксу улыбнулся.

И на этот раз лиса не забрала его строк.


***

Он писал:

Тень в моём саду —

Кто ты? Не она, жена...

И мне — не никто.


Она отвечала:

Не лиса, не сон —

Сердце, украденное

Твоей печалью.


Он писал:

В лесу расцвела

Лилия, вставшая из слёз…

Лиса, ты ли?


Она отвечала:

Не жена, не смерть —

Лунный цвет, что родился

Моим проклятьем.


Он писал:

Ты — не моя тень,

Но в твоих строках дрожит

Глас моей зимы.


Она отвечала:

Тень твоей весны,

Что крадётся сквозь время,

Чтоб не быть одной.


Он писал:

Слова на стене —

Кто ты? Мой ли призрак?

Иль спасение?


Она отвечала:

Твоя ошибка,

Я — твоя боль, твоя смерть…

Иль всё-таки жизнь?


Он писал:

Лепестки в чае —

Ты оставила, лиса?

Почему легче?


Она отвечала:

Не я, это ты

Разбудил мою душу...

Теперь я боюсь.


Он писал:

Явись же мне,

ночное видение.

Я не обижу.


Она отвечала:

Сердце из камня —

Капля чернил растопила

Холод трёх веков.

Не волнуйся, я буду:

Приду вечером в вишне.


***

Луна низко висела над садом.

Ин-Ин стояла у вишни, её шерсть уже не блестела угольной гладкостью, а мерцала, как пепел, охваченный первыми лучами утра. Проклятие И трещало, разрушалось, и страх оказался неожиданно горьким, как недоваренный чай.

Лисица присела на краю пруда, где вода отражала луну, будто зеркало, разбитое на тысячу осколков. Её шерсть, когда-то темнее ночи, теперь казалась бесцветной, как пепел. Она провела лапой по воде — не было боли, не было холода, не было тепло; только тоскливая пустота, которая вдруг зазвенела и расцвела стихами. Она существовала, но не жила.

Когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, когда человечество было ещё молодо и юно, до проклятия И, Ин-Ин ведала вкус радости и счастья. Помнила, как бежала по горам, как смеялась в объятиях человека, чьё имя стёрлось из памяти. Не зная тогда цены, теперь она понимала. Ин-Ин вспоминала вычурных и напыщенных придворных поэтов, чьи стилистически великолепные, но гремящие внутри ничем стихи, слушали восторженные люди, плакали и смеялись, улыбались, тосковали, переживали, волновались — и даже их ложь была лучше её истины, потому как трогала чужие сердца, добиралась до самых глубин душ. Вспоминала и старуху в деревне, какая рассказывала неказистые и такие глупые сказки внукам, пока те спали, обняв её: и старуха умрёт, но её запомнят.

А что останется после тебя, Ин-Ин? Кто прольёт по тебе слёзы?

Ин-Ин страшилась чувств — и боли.

Но Ксу скорбел, и его тоска была живой. Его стихи рвались из груди, как ручьи пробивали путь подо льдом весной, и даже в горе он находил краски. Ин-Ин же крала его чувства, как паук, сосущий нектар, но внутри оставалась сухой. Она попыталась вспомнить, когда в последний раз смеялась по-настоящему. Не в хищный оскал, не в насмешку над людьми, а просто смеялась, от всей души, пока та не начала загнивать. Но, похоже, забыла, каково это: её смех иссох, как дерево в пустыне. Она оглядела сад Ксу, где поселилась отныне. Всё здесь было полноценно: травы, что росли, цвели, умирали. Даже вишня, теряя лепестки, оставляла после себя красоту… А что останется после неё? Пустота, как на тех несчастных табличках Ксу? Как так вышло, что Юки оставила свою тень в памяти Ксу и продолжила жить в его стихах?

Ин-Ин не услышала, как Ксу присел рядом.

— Здравствуй, лиса, — проговорил он, и она повернула голову.

По шерсти прошла дрожь, и вдруг лиса обернулась девицей, облачённой в кимоно из весенних листьев вишни. Ин-Ин и сама изумилась: когда в последний раз её волшебное кимоно было не из жухлых осенних листьев? Когда в последний раз будто светилось самой жизнью?

— Доброй ночи, травник, — улыбнулась она.

Впервые они говорили, не переписывались стихами то на стене дома, то на табличке, то на земле; впервые она улыбалась ему — и губы свело. А когда в последний раз она вовсе улыбалась? И кому?

— Благодарю, что решилась явиться, — склонил Ксу уважительно голову. Помолчав немного, он вдруг признался: — Я боялся, что ты уйдёшь из Драконова Колодца навсегда.

— Почему? — только и спросила Ин-Ин.

Он помедлил с ответом:

— Мне страшно от мысли, что ты можешь исчезнуть. Что я больше никогда не прочитаю твоих стихов, что не поговорю с тобой, что не увижу тебя. Не замечу больше ту юркую серебристую тень, что преследует меня в последние месяцы, — Ксу улыбнулся, а Ин-Ин вспыхнула стыдом. — Если бы ты исчезла…

— То что?

— Я бы пошёл искать тебя.

— А если бы не нашёл?

— Даже думать о таком не хочется, — Ксу покачал головой.

Они молчали, но не было в тишине ни неловкости, ни гнили взаимной обиды; они созерцали луну, и сад, и гладь пруда, и Ксу глядел на Ин-Ин украдкой, страшась, а она закрыла лицо белыми волосами, чтобы никто не видел её алых, горящих от стыда щёк. Сбежать бы сейчас да забраться в какую нору, не показывать оттуда носа ещё пару столетий, пока всё не забудется, вот только… не забудется. Время, быть может, и сотрёт имя Ксу, нещадно вытравит его лицо, но вся та буря, что колыхалась в душе Ин-Ин, не утихнет — лишь пуще прежнего разразится.

И она сидела подле него.

— Мне ведома старая магия, лис…

— Ин-Ин, — перебила она вдруг. — Зови меня Ин-Ин, прошу.

— Ин-Ин, — Ксу согласился, — мне ведома старая магия и знакомо колдовство трав. Возможно, я смог бы тебе помочь, скажи ты только, что я могу для тебя сделать.

Она дрогнула, но постаралась не показать волнения.

— Знаешь ли ты, травник Ксу, может ли проклятая лиса стать человеком?

Он нахмурился, задумавшись крепко, и поглядел на неё столь пристально, что не отвечать на взгляд могло бы статься грубостью, но Ин-Ин не повернула к нему лица, устрашившись. Уйдёт ли сейчас? Оставит ли одну?

— Ты желаешь обернуться смертной женщиной?

Ин-Ин кивнула.

— Кто тебя проклял?

— Богиня И.

— О, — выдохнул Ксу. — Сама преисполненная любви божественная И…

Лиса фыркнула:

— Что-то не нашлось в её ледяном сердце хоть самую малость любви ко мне, когда проклинала, когда оставила с камнем в груди меня.

— Прошу прощения.

— Тебе не за что извиняться, лекарь Ксу. Не на тебе вина ни за мой проступок, ни за немилость богини… Так тебе доводилось… знаешь ли ты заклинания?.. травы?..

В его тишине чирикали птицы.

— Я догадываюсь, что за эликсир и заклинание способны тебе помочь, — наконец, проговорил Ксу, и Ин-Ин, вздрогнув, повернулась к нему лицом. — Но мне понадобятся твои слёзы — те цветы, что выросли их них. И ты должна понимать…

— Что?

— Тебе придётся отказаться от лисьей сущности и от вечной жизни, если жаждешь разбить божественное проклятие. Быть может, твоя магия останется с тобой: ты слишком долго пробыла бессмертной лисой, но случиться может что угодно.

Сердце пропустило удар, и Ин-Ин стало сложно дышать. Она думала, что вовсе задохнётся, но Ксу вдруг аккуратно коснулся её плеча.

— Никто не смеет требовать с тебя такой жертвы, Ин-Ин. Тебе нужно подумать.

Она хотела что-то сказать, но не смогла — только открыла и закрыла рот. Демон с ним, бессмертием: что толку от бездарной бесконечности, приевшейся уже на второй век не жизни, но существования? Что жаждать оставить на себе тяжкое бремя вечного, какой узрит, как разрушаются империи, как расцветают на их осколках многие и многие королевства, на дух друг друга не переносящие? Что неистово стремиться к тому, чтобы вновь наблюдать, как люди убивают людей ради власти и ещё нескольких ничтожных кусочков земли? Зачем отравлять себя на бесконечность запахами горелой человечины, едкого дыма и крови, каким нет конца, покуда будет существовать смертная цивилизация?

Но перестать быть лисой…

Она родилась в лисьей шкуре у матери-лисицы. Она училась ходить на четырёх лапах и ориентироваться в пространстве при помощи острого нюха. Она обращалась в лису, когда жаждала побыть наедине с природой — и только так у неё получалось в самом деле пережить красоту внешнего мира. Она перекидывалась, когда ей нужно было срочно бежать, и лисий облик неоднократно становился спасением, если ничто иное уже не могло прийти на подмогу.

Могла ли она отказаться ради лисьей сути — и ради чего? Чтобы снять с себя божественное проклятие и продолжить влачить сухое существование? Чтобы вновь ощутить, как мягка и свежа бывает ранняя весенняя трава и как припекает голову знойное летнее солнце? Чтобы по коже вновь пробегали мурашки, когда набегает зябкий ветерок и когда вдруг выпадает первый снег?

Одна мысль об отказе от бессмертной сущности казалась Ин-Ин полным безумием. Что бы сказала матушка? Опять бы отчитала, как неразумное дитя, надменно фыркнула и наказала не страдать беспричинно, а заняться делом, потому как достойной лисе не пристало носиться бездумно в горах, не к степенному образу побираться среди нищеты, где пели неровные песни и играли вялые струны, и уж точно не под стать правильной, нормальной лисе вдруг знаваться близко с человеком, открыв ему душу настоящую, а не очередную маску, за которой таится голодный оскал. А может, маменька всегда была права? Может, и правда… Ох, знала бы маменька, о чём думала Ин-Ин! Какой позор бы покрыл её, узнай только кто из лисиц, чего возжелала одна из их стаи-семьи.

— У тебя остались цветы из моих слёз? — наконец, смогла проговорить Ин-Ин. — Или нужны тебе ещё?

Ксу отозвался:

— Хватит того, что осталось. Ты…

— Не говори ничего, — прервала Ин-Ин. — Давай помолчим?

Луна висела над садом застывшей каплей ртути. Свет её был не жёстким, как солнце, а мягким, почти живым — ласкал травы, гладил кору вишни, касался плеч Ксу, сидевшего на циновке у пруда, и белых волос Ин-Ин, мерцающих в ночи. Они не говорили. Не нужно было. Воздух и так был полон слов, которые никто не решался произнести. Вишня, что когда-то цвела для Юки, теперь шептала Ин-Ин. Лепестки падали на воду, создавая круги, которые исчезали, как будто кто-то стирал их следы. Воздух пах имбирём, годжи и чем-то ещё — старыми травами, впитавшими скорбь Ксу. Ин-Ин вдохнула глубже, пытаясь запомнить этот запах.

Ксу протянул руку, чтобы коснуться отражения луны в пруду — и та разбилась на тысячу осколков. Когда Ин-Ин встала, зашуршав волшебным кимоно, Ксу не остановил её. Только смотрел, как она отходила, как обернулась, глянув на него, прежде чем исчезнуть неизменно в лесу.

Он не сомневался, что она вернётся завтра — в ночь полнолуния, когда духи и магия особенно сильны.


***

Следующей ночью, под жемчужным светом луны, они встретились вновь.

Вишнёвые деревья, окутанные серебристым светом, казались живыми: ветви их дрожали, листья шептали древние заклинания, лепестки кружились в воздухе, как магическая пыльца, готовая вот-вот прорваться в реальность и принести в неё невиданное прежде волшебство; и древние духи, казалось, замерли, прислушались к одному маленькому саду. Ин-Ин стояла под деревом, её шерсть, некогда чернее смоли, теперь мерцала переливами лунного света, будто хрусталь, тронутый утренним солнцем. Она чувствовала, как проклятие И дрожит на её коже, готовое разорваться.

Ксу вышел из дома с маленьким стеклянным флаконом, запечатанным магическим символом, от которого хотелось прижать уши к голове и, зашипев и зафыркав, убежать прочь, но Ин-Ин выдержала. Его движения были медленными, почти ритуальными — травник держал эликсир так, будто это был не просто напиток, а кусочек самой вечности; и в его глазах застыла не то боль, что старше любого сада, любой травы, которую он когда-либо выращивал, не то беспокойство — за судьбу лисицы. Он остановился в шаге от Ин-Ин, и между ними повисло молчание, что плотнее тумана в горах.

— Ты знаешь, что будет, если выпьёшь это, — проговорил он, протягивая флакон, и Ин-Ин перекинулась человеком. — Ты перестанешь быть лисицей. Ты лишишься вечности. Ты разобьёшь проклятие. Ты можешь потерять магию.

Ин-Ин приняла флакон, но её руки дрожали. Внутри плескалась жидкость, похожая на растаявший снег, с отблесками звёзд. Запах был странным: сладкий, как медовые росы, и горький, как кора ивы.

— А ты? — спросила она, не поднимая глаз. — Что с тобой будет, если со мной что-то случится? Если… ритуал пойдёт не по плану?

Ксу опустил голову и отозвался тихо:

— Знаешь, некогда я собрал ядовитый цветок на склонах гор. Думал, он вылечит её — надеялся, что не ошибся, и она верила в меня до конца, пока не… не испустила последний вздох, — и слова давались ему с трудом. — Я не переживу ещё одной утраты.

Ин-Ин вздрогнула. Луна озарила его лицо, и на мгновение она увидела не меланхоличного травника, не одинокого лекаря, не поэта-отшельника, а человека, раздавленного грузом вины. Его пальцы сжались в кулаки, как будто он всё ещё чувствовал в ладонях холод её кожи, ускользающий в последнем вздохе.

— Но что, если я забуду? — спросила Ин-Ин, и в её голосе зазвенел страх, который она так долго скрывала. — Что, если мои слёзы, мои цветы, моя… надежда — всё станет пылью?

Ксу поднял на неё взгляд. В его глазах — не слёзы, а что-то более глубокое — принятие.

— Я хочу, чтобы ты жила. Даже если это значит — без меня.

Ин-Ин открыла флакон, сломав печать. Пряно-травянистый запах усилился, напомнив обо всех её ошибках, всех кражах, всех пустых ночах и днях. Она закрыла глаза. Перед внутренним взором мелькнули образы: маменька, ругающая её за человечьи слабости; дворцы с их вычурными стихами; Ксу, пишущий строки, что разрывали её каменное сердце.

— Я выбираю тебя, — и Ин-Ин выпила эликсир.

Лёд внутри начал таять. Её шерсть потемнела, стала белой, затем — человеческой кожей, нежной и живой. Хвост исчез, оставив после себя лишь лёгкое покалывание, будто укол целебной иглы, изгоняющей из тела застойные тухлые соки и злобных духов.

— Больно?

— Нет, — ответила она, ощущая, как сердце, долгие века молчавшее, вдруг забилось. Стук был слабым и неуверенным, как первые капли дождя, но настоящим.

Он наклонился, и их губы встретились. Поцелуй был осторожным, но в нём таилась вся боль, вся надежда, вся любовь, которую они прятали в стихах. Ин-Ин почувствовала вкус его слёз — одновременно солёных, точно морской бриз, и сладких, точно вишнёвый сок. Её руки обхватили его шею, и на мгновение мир сузился до этого объятия, до этого дерева, до этой луны, которая, казалось, улыбалась им свысока.

Когда они разомкнули объятие, Ин-Ин посмотрела на свои руки. Кожа была мягкой, тёплой, с едва заметными шрамами — следами жизни, которую она ещё не успела прожить.

— Я человек, — сказала она и засмеялась.

Ксу улыбнулся. Он всё ещё держал её ладони, как будто боялся, что она исчезнет.

— Ты всегда была человеком. Даже когда была лисой.

Вдалеке завыл ветер, но в саду было тихо. Вишня цвела ярче, чем когда-либо, и в её аромате теперь смешались запахи трав, любви и нового начала.

Луна скользнула за горизонт, и первые лучи солнца коснулись вишнёвых ветвей, оставляя на лепестках золотистые полосы. Сад, ещё минуту назад наполненный тенями и шёпотом духов, проснулся. Лепестки, что кружились в воздухе, теперь падали медленно, будто не решались покинуть ветви, а роса на траве блестела рассыпанным стеклом. Ин-Ин чувствовала, как солнечный свет греет её кожу — и тепло было новым, почти непривычным, будто солнце прикасалось к ней впервые по-настоящему.

— Ты чувствуешь? — спросил он.

Она кивнула. Внутри не осталось ни ледяного холода, ни каменного сердца — только биение, слабое, но живое. Оно напоминало ей о том, как однажды, в далёком детстве, она нашла в лесу раненого журавля. Его крыло было сломано, но птица всё равно билась, царапала землю клювом, пытаясь взлететь. Ин-Ин тогда не понимала, зачем он так упорствует. Теперь — понимала.

— Да, — прошептала она, и слова вышли хрипло, как будто её голос освободился из долгой темницы.

Ксу улыбнулся, но в его глазах стояли слёзы. Он опустил взгляд на свои ладони — те, что когда-то держали ядовитый цветок, теперь сжимали её пальцы, теплые и живые. Ин-Ин прикоснулась к его щеке. Её кожа была мягкой, но в ней не осталось и крупицы магии — только кровь, плоть, тепло; и от касания Ксу вздрогнул. Он вспомнил, как Юки смеялась, когда он ошибся с травами в первый раз. “Ты слишком серьёзный, Ксу, — говорила она. — Даже ядовитые растения могут научить нас чему-то”. Теперь он, кажется, понял её.

Вдалеке залаяла собака, и закричали потревоженные птицы.

Ин-Ин оглядела себя: её кимоно из вишнёвых лепестков таяло, превращаясь в простую ткань. Она провела рукой по волосам: они были белыми, но не лунно-серебристыми, как раньше, а фарфоровыми.

— Я человек, — повторила она изумлённо.

Ксу кивнул, и его пальцы коснулись её запястья, где должна была биться вена — слабая, но настоящая:

— Да.

Они молчали, пока солнце не поднялось выше, и тени не стали короче. Вдалеке, за оградой сада, послышались шаги деревенских жителей. Кто-то спешил к ним — может, с просьбой о лекарстве, или просто, чтобы увидеть, как вишня цветёт ярче, чем когда-либо; а может, и с ещё какой печалью.

— Что теперь? — спросила Ин-Ин, и в её вопросе не было страха или тревоги, только любопытство.

Ксу улыбнулся:

— Теперь мы начнём жить.


***

Местные, похоже, постепенно привыкли к ним: между собой переговариваясь, говорили, дескать, лекарь Ксу и девица Ин-Ин — странные, но добрые; и ежель заезжал случайный путник, нуждающийся в помощи, то никто не боялся отправить его к ним. Вдвоём Ксу и Ин-Ин выращивали целебные травы, и сад их стал только больше; а каждую весну его укутывало нежными розовыми лепестками вишни.

Ксу и Ин-Ин работали в саду в тишине, но их движения были синхронны, как танец, повторяемый веками. Когда к ним пришла молодая мать с ребёнком, чей кашель не могли вылечить даже сильные зелья, Ин-Ин протянула руку, чтобы коснуться щеки ребёнка. “Тёплое. Как жизнь”, — прошептала она, и Ксу услышал это. Он добавил в отвар лунные цветы — те самые, что выросли из её слёз. Через день ребёнок смеялся, играя с цыплятами у порога. Мать благодарила их, а Ин-Ин стояла, ощущая, как внутри неё разливается странное чувство — гордость.

По вечерам они сидели на крыльце, разделённые лишь дощечкой с чернилами. Ксу рисовал травы, Ин-Ин — слова.

— Почему ты пишешь? — спросил он однажды, не отрываясь от работы.

— Потому что могу и хочу, — ответила она, царапая кистью по дереву. — А раньше я только брала. Теперь же…

— Теперь ты созидаешь, — закончил он, и Ин-Ин вздрогнула.

— Да. Я творю.

Ночами они читали друг другу стихи. Ксу — о самой Ин-Ин, о её улыбке, о вишне, о весне. Ин-Ин — о себе, о лисе, ставшей человеком, о том, как солнце греет кожу, а ветер щекочет затылок.

— Ты стала другой, — сказал он однажды.

— Нет, — улыбнулась она. — Я та, что была всегда.

Но даже в этом новом мире Ин-Ин не могла полностью забыть своё проклятие. Однажды утром она проснулась, и её кожа показалась ей слишком хрупкой, как бумага. “Что, если я снова стану лисой? Что, если всё это — лишь долгий сон?”, — думала она, глядя на ладони. Она потянулась к зеркалу — и увидела там не лисицу, крадущую стихи, а просто Ин-Ин, женщину, чьи глаза сияли, как луна.

Когда деревня праздновала осенний урожай, Ин-Ин сидела под вишнёвым деревом, наблюдая, как Ксу помогает старухе. В голове всплыли слова И: “Ты будешь пить чужую любовь, но никогда не сможешь её испытать”. Но теперь Ин-Ин знала, что такое любовь; не та, какую крадут, а та, какую дарят. Она встала, подошла к Ксу и положила руку на его плечо. Он обернулся, и в его глазах она увидела себя и бесконечную любовь, что выражают в стихах. Сердце Ин-Ин забилось, и это было громче любых слов.


***

Ин-Ин всегда выходила ранними утрами, чтобы покормить карпов в пруду и убрать лепестки, за ночь опавшие на гладь пруда; в такие моменты она застывала, глядела на теряющие снежные шапки склоны, и сердце её сжималось от того, как прекрасен мир вокруг, как гладило солнце её кожу, как шуршали листья на мягком ветерке, как душисто пах их аптекарский огород, как шелестели с цветка на цветок бабочки, как звал Ксу её на завтрак — какое вокруг всё настоящее, живое, подлинное. Не бесцветная и безвкусная копия мира, а нечто такое, что кружило голову, что заставляло сердце биться чаще, что заставляло взять в руки чернильницу с табличкой и вывести в волнении новые строки:

Лисий след в росе —

Ты спрашивал, кто же я?

Весна ответит.

Спустя годы Ксу нашёл этот стих в шкафу, между прочих табличек. Он прочитал его трижды, прежде чем улыбнулся. Не лиса, не демон, не проклятая — просто женщина, что кормила карпов вместе с их дочерью.

Наступила весна, и спал иней с травы в лощине.

Снова зацвела вишня.

Загрузка...