Будильник проиграл гимн в шесть пятнадцать — как всегда, как положено. Егор Семёнович открыл глаза за секунду до первых тактов: организм, приученный за тридцать лет, не нуждался в напоминаниях. Тело само знало, когда вставать.

Он сел на кровати, нашарил тапочки. Валя спала, отвернувшись к стене, — у неё смена с девяти, до будильника ещё полтора часа. Егор Семёнович не стал включать свет. По комнате в темноте он передвигался уверенно, как подводная лодка в родной гавани: три шага до шкафа, два до двери, скрип слева, когда переступаешь порог...

В ванной он посмотрел на себя в зеркало. Лицо как лицо — немолодое, надёжное. Щёки слегка обвисли, но подбородок ещё держится. Глаза — честные, с утра чуть воспалённые. Воронин, начальник отдела на прошлой неделе сказал: «У тебя, Сизов, глаза правильные. Сразу видно — наш человек». Егор Семёнович тогда не нашёлся, что ответить, только кивнул. Но было приятно.

Зарядка. Двенадцать отжиманий, двенадцать приседаний, двенадцать раз пресс. Двенадцать — хорошее число, круглое. Его покойная мать говорила: «Дюжина — число сильное». Мать была женщина простая, без высшего, но чуткая к правильным вещам.

Потом — душ, бритьё, завтрак. Валя поднялась всё-таки, стояла у плиты в халате, помешивала кашу.

— Яйцо будешь?

— Буду.

Это был их утренний разговор, повторявшийся годами. Иногда «яйцо» менялось на «творог» или «бутерброд», но структура оставалась незыблемой. Сизов ценил такие вещи. Стабильность, постоянство.

Радио на холодильнике бормотало сводку: посевная в Поволжье, показатели духовной готовности населения, курс на Победу стабилен. Сизов не слушал — информация входила в него привычно и естественно, как кислород, как свет из окна. Слушать не требовалось. Требовалось знать, что радио есть, что голос звучит, что мир в порядке.

— Тёма звонил вчера, — сказала жена, ставя перед ним тарелку. — Поздно. Ты уже спал.

— И что?

— Ничего. Сказал, всё нормально.

Егор Семёнович кивнул, разрезая яйцо. Желток растёкся правильно — не жидкий, не крутой. Валя умела.

Сын учился в Москве, на физическом. Егор Семёнович гордился: мальчик пошёл в науку, в настоящее дело. Не в эти модные пустяки — дизайн, маркетинг, что там ещё молодёжь выдумывает. Физика — это серьёзно. Это вклад.

— Голос нормальный был?

— Обычный. Устал, говорит.

— Сессия.

— Наверное.

Егор Семёнович доел яйцо, промокнул губы салфеткой. Мелькнула мысль — позвонить сыну самому, спросить как дела. Но утром некогда, а вечером всегда что-то мешает. Ничего, на выходных созвонятся. Обязательно.

Он надел пиджак, проверил документы. Удостоверение во внутреннем кармане, слева — чтобы ближе к сердцу. Так учили на курсах: «Документ инспектора — продолжение его совести».

— Я пошёл.

— Ты сегодня к ужину?

— Как всегда.

Валя подставила щёку для поцелуя — сухо, привычно. Когда-то они целовались иначе. Когда-то многое было иначе. Но то было давно, до того как мир стал стабильным и правильным.

*

Комитет Духовной Гигиены располагался в бывшем доме культуры — здание сталинское, с колоннами и лепниной. Лепнину не тронули, только добавили новые барельефы на фронтоне: вместо рабочего и колхозницы теперь стояли воин и мать, а между ними — столб света, уходящий в небо. Свет Победы. Скульптор был местный, из Рязани, и руки у матери вышли чуть непропорциональными — слишком большие ладони. Но Егор Семёнович находил в этом даже что-то символичное: большие руки — много обнять могут.

Он поднялся на третий этаж, в свой кабинет. Кабинет делил с Леночкой — секретаршей, девочкой лет двадцати пяти, старательной, немного бестолковой. Леночка уже сидела за компьютером, щёлкала мышкой.

— Доброе утро, Егор Семёнович!

— Доброе.

— Вам сигнал пришёл. С ночи. Я распечатала.

Она протянула листок. Егор Семёнович взял, не глядя положил на стол.

— Кофе будешь делать?

— Уже поставила!

Хорошая девочка. Исполнительная.

Сев за стол он разложил бумаги. Текущие дела: две профилактические беседы на сегодня, один запрос из школы — учитель литературы дал детям читать что-то несогласованное. Рутина.

Егор Семёнович взял листок с ночным сигналом. Пробежал глазами.

И остановился.

Адрес сигнала был знакомый. Слишком знакомый. Улица Победы, дом четырнадцать, комната шестьдесят один.

Московский адрес Артёма. Общежитие.

Он прочитал ещё раз, медленнее.

«Сигнал от гражданки Воробьёвой З.П., комната 59. Сообщает о систематических высказываниях сомнительного характера со стороны гр. Сизова А.Е., 2014 г.р., студента 4 курса физического факультета. Характер высказываний: вопросы о логических основаниях. Просит разобраться, выражает беспокойство о духовном здоровье молодого человека».

Вопросы о логических основаниях.

Сложил листок вдвое. Потом вчетверо.

— Егор Семёнович, кофе готов!

— Спасибо, Лена. Поставь пока.

Он смотрел в окно. Там, за стеклом, шёл снег — первый в этом ноябре. Снежинки падали ровно, спокойно, как и положено снежинкам. Мир был в порядке.

Только сын напугал соседку тем, что задавал вопросы о логических основаниях.


*

Снег шёл всё гуще. Егор Семёнович смотрел в окно и думал о том, что нужно позвонить Вале — предупредить, что задержится. Потом подумал, что не нужно: она спросит почему, а он пока не знал, что отвечать.

Сигнал лежал на столе, сложенный вчетверо.

Можно было передать дело коллеге. По инструкции даже полагалось — конфликт интересов, родственные связи. Воронин поймёт. Воронин вообще мужик понимающий, хоть и карьерист.

Егор Семёнович развернул листок, перечитал снова.

Вопросы о логических основаниях.

Что это вообще значит? Тёма всегда был мальчик думающий, это да. Ещё в школе учительница жаловалась: «Ваш сын слишком много спрашивает "почему"». Егор Семёнович тогда даже гордился — пытливый ум, настоящий учёный растёт. Сам отвечал на его «почему» терпеливо, обстоятельно. Небо голубое, потому что свет рассеивается. Трава зелёная, потому что хлорофилл. Мы живём правильно, потому что... потому что иначе нельзя.

На «потому что иначе нельзя» Тёма, кажется, лет в тринадцать перестал спрашивать дальше. Или Егор Семёнович перестал замечать, что он спрашивает.

— Егор Семёнович, ваш кофе стынет.

— А? Да, спасибо.

Он сделал глоток. Кофе был как всегда — выдохшийся, слабый, с привкусом цикория. Леночка искренне верила, что варит хорошо.

Можно передать дело. Придёт кто-нибудь чужой, проведёт беседу, составит протокол. Тёма — мальчик умный, поймёт, что к чему. Подпишет что надо, покается, если требуется. Студенты каются легко, для них это почти игра: признал — исправился — живи дальше. Система не злая, система воспитывает.

Но чужой человек может не понять контекста. Чужой может принять Тёмкину манеру говорить — эти паузы, это прищуривание, когда он думает — за что-то другое. За вызов. За упрямство.

Сам же он, отец, сумеет объяснить. По-семейному. Без протокола.

Егор Семёнович достал телефон, нашёл в контактах «Артём».

Гудки. Раз, два, три.

— Да, пап.

Голос сонный — в Москве то же время, но студенты спят до последнего.

— Разбудил?

— Не, я уже... — зевок. — Уже встал. Почти. Что-то случилось?

— Почему сразу случилось?

— Ты в будни утром не звонишь.

Егор Семёнович хмыкнул. Мальчик наблюдательный. Всегда был.

— Слушай, я сегодня в Москву приеду. По работе. Может, заскочу к тебе вечером?

Пауза.

— По работе — ко мне?

— Нет, работа отдельно. К тебе — так, по-отцовски. Давно не виделись.

Снова пауза. Егор Семёнович представил, как Тёма сидит на кровати в общаге, трёт глаза, пытается понять, что происходит. Умный мальчик. Слишком умный.

— Ладно, — сказал Тёма наконец. — Давай. Я после четырёх свободен.

— Добро. Тогда к пяти подъеду.

— Угу.

— Тём.

— Что?

— Ничего. До вечера.

Он положил трубку. Посмотрел на Леночку — та старательно делала вид, что не слушала.

— Лена, меня сегодня не будет. Отметь командировку в Москву.

— На весь день?

— На весь.

— А две беседы, плановые?

— Перенеси на завтра.

Леночка кивнула, защёлкала мышкой. Хорошая девочка.

Егор Семёнович спрятал сигнал во внутренний карман — туда же, где удостоверение, ближе к сердцу. Документ. Продолжение совести.

*

До Москвы — три часа на «Ласточке». Он любил этот поезд: быстрый, чистый, правильный. По вагону ходила проводница с тележкой, предлагала чай и газеты. Газет Егор Семёнович не брал — зачем ломать глаза буквами, когда всё то же самое по радио говорят. Чай взял, с сахаром и лимоном.

За окном тянулась Россия — поля под первым снегом, деревни, леса, снова поля. Красивая страна. Правильная. Иногда, глядя на этот простор, Егор Семёнович чувствовал что-то вроде благодарности — неясно к кому, просто благодарность вообще. За то, что родился здесь, а не где-то. За то, что всё понятно. За то, что есть куда ехать и зачем.

Он вспомнил, как возил Тёму в Москву первый раз — поступать. Мальчику было семнадцать, нескладный, весь в прыщах, но глаза горели. «Папа, я хочу понять, как устроена вселенная». Егор Семёнович тогда похлопал его по плечу: «Понимай, сынок. Это правильное желание».

Вселенная. Тёма хотел понять вселенную.

А теперь — «вопросы о логических основаниях».

Может, это и есть вселенная? Может, мальчик просто... дошёл до края? Физики так делают — идут, идут, а потом упираются в стену, за которой уже не формулы, а что-то другое. Философия. Вера. Смысл.

Егор Семёнович отхлебнул чай. Лимон был кислый, химический какой-то. Раньше лимоны были лучше. Или просто он был моложе.

Ладно. Приедет, поговорит. По-человечески, без протокола. Объяснит, что есть вопросы, которые задавать не нужно — не потому что нельзя, а потому что незачем. Есть вещи, которые просто работают. Вот поезд едет — и не надо спрашивать, почему рельсы именно такой ширины. Едет, и хорошо.

Тёма поймёт. Он умный.

Умные всегда понимают.

Москва встретила серым небом и суетливой толпой. Егор Семёнович не любил столицу — слишком много людей, слишком быстро все двигаются. В их городке жизнь шла размеренно, по-человечески. Здесь же — муравейник, все бегут, лица одинаковые, сосредоточенные.

От вокзала до общежития — сорок минут на метро. Он доехал, вышел, постоял у входа.

Здание было старое, еще из бетонных плит, пятиэтажное. На стене — выцветший плакат с надписью «Наука — путь к Победе». Буква «б» наполовину отклеилась и торчала углом.

Егор Семёнович поднялся на третий этаж. Коридор пах общежитием — варёной капустой, стиральным порошком, молодостью. Комната пятьдесят девять... шестьдесят... шестьдесят один.

Он постоял перед дверью. Собрался постучать.

Дверь соседней комнаты — пятьдесят девятой — приоткрылась. Выглянуло лицо: женщина лет шестидесяти, круглое лицо, добрые глаза.

— Вы к Артёмушке?

Егор Семёнович обернулся.

— Да. А вы...

— Зина...

Окинув его официальный костюм взглядом, женщина подобралась и поправилась:

— Воробьёва, Зинаида Павловна. Я тут при общежитии, за порядком смотрю. — Она улыбнулась. — Вы ведь папа его?

— Папа.

— Сразу видно. Похожи. Глаза такие же — честные.

Женщина вышла в коридор, придержав дверь. На ней был халат в цветочек и тапочки с помпонами.

— Вы чайку не хотите? У меня пирожки свежие, с капустой. Пока Артёмушка с занятий придёт — а он задерживается иногда — посидим, поговорим.

Егор Семёнович посмотрел на неё. Добрые глаза. Честное лицо.

Гражданка Воробьёва З.П. Как в сигнале.

— Спасибо, — сказал он. — С удовольствием.

*

Комната Зинаиды Павловны оказалась неожиданно уютной — насколько вообще может быть уютной комната в старом общежитии. Вязаные салфетки на тумбочке, герань на подоконнике, иконка в углу — маленькая, почти незаметная, но Егор Семёнович заметил. Рядом с иконкой — календарь с портретом Главы. Сочетание привычное, никого давно не смущающее.

— Присаживайтесь, присаживайтесь. — Зинаида Павловна суетилась у видавшего виды электрического чайника. — Сейчас всё организуем. Пирожки вот только из духовки, тёпленькие ещё.

Егор Семёнович сел на стул, обитый потёртым велюром. Стул скрипнул — знакомо, по-домашнему.

— Вы давно здесь работаете?

— Ой, двенадцатый год уже. Как муж помер — царствие небесное — так и пришла. Дома одной тоскливо, а тут молодёжь, жизнь кипит. — Она поставила перед ним чашку с колотым краем. — Я ведь их всех как родных знаю. Кто с кем дружит, кто чем дышит.

— И Артёма знаете?

— Артёмушку-то? Конечно! Хороший мальчик. Тихий, вежливый. Всегда «здрасьте», всегда «до свидания». Не то что некоторые — прошмыгнут мимо, будто и нет меня.

Она села напротив, пододвинула к нему тарелку с пирожками. Пирожки и правда были хороши — румяные, пышные.

— Угощайтесь, угощайтесь. Небось в поезде одними бутербродами питались?

— Чай пил.

— Вот! А мужчине нужно нормальное питание. Вы на Артёмушку посмотрите — кожа да кости. Я ему говорю: ешь нормально, а он всё книжки, книжки.

Егор Семёнович откусил пирожок. Тесто было мягкое, капуста чуть сладковатая — как мать делала.

— Зинаида Павловна, — сказал он, прожевав. — Это вы ведь сигнал написали. На Артёма.

Она не смутилась. Только глаза стали чуть влажнее — как у человека, который говорит о чём-то важном и болезненном.

— Написала. Потому и позвала вас — объясниться хочу. Лично. По-человечески.

— Слушаю.

— Вы поймите, я ж не со зла. Я ж за него переживаю, за Артёмушку. Он мальчик хороший, только... — Она понизила голос, хотя в комнате больше никого не было. — Запутался он.

— В чём запутался?

— В вопросах.

Егор Семёнович положил недоеденный пирожок на тарелку.

— Что за вопросы?

Зинаида Павловна вздохнула, сложила руки на коленях — жест почти молитвенный.

— Он ко мне иногда заходит. Чаю попить, поговорить. Я ж одна, мне общение — радость. И вот сидим мы, значит, неделю назад, пирожки едим, я ему про жизнь рассказываю, про мужа покойного, про то, как раньше было и как сейчас стало лучше. А он слушает, слушает, а потом вдруг спрашивает...

Она замолчала.

— Что спрашивает?

— Спрашивает: «Зинаида Павловна, а вы никогда не думали, что „лучше" — это не факт, а точка зрения? И что если поменять точку зрения, то „лучше" станет „иначе", а „иначе" — это ни хорошо, ни плохо, это просто другое?»

Егор Семёнович молчал.

— Я, честно скажу, не поняла сперва, — продолжала Зинаида Павловна. — Думала, шутит. А он серьёзный сидит, смотрит так... пытливо. И добавляет: «Понимаете, любое утверждение требует основания. А основание требует другого основания. И так до бесконечности. Или до аксиомы. А аксиома — это то, что мы принимаем без доказательств. То есть на веру. Получается, всё на вере стоит. Даже то, что кажется очевидным».

Она покачала головой.

— Я ему говорю: Артёмушка, ты чего городишь? Какая вера, какие аксиомы? Есть же правда, есть же... ну, как оно есть. А он улыбается так грустно и отвечает: «В том-то и дело, Зинаида Павловна. Откуда мы знаем, как оно есть? Мы знаем только, как нам говорят, что оно есть».

Егор Семёнович почувствовал, как пирожок в желудке стал тяжёлым, неудобным.

— И что вы ответили?

— А что я отвечу? Я женщина простая, в философиях этих не разбираюсь. Но чую — неправильно это. Нехорошо. Вот и написала. Не для того чтоб наказали, а чтоб помогли. Вразумили по-отечески.

Она посмотрела на него с надеждой.

— Вы ведь вразумите? Вы ж отец.

Егор Семёнович вышел из комнаты Зинаиды с тяжестью в груди — не от пирожков, от другого. Постоял в коридоре, глядя на дверь шестьдесят первой.

Постучал.

— Открыто, — донеслось изнутри.

Он вошёл.

Тёма сидел за столом, заваленным книгами и бумагами. Обернулся, увидел отца — и что-то в его лице дрогнуло. Не страх. Не радость. Что-то среднее, чему Егор Семёнович не знал названия.

— Привет, пап.

— Привет.

Комната была маленькая, стандартная: кровать, стол, шкаф, окно. На стене — периодическая таблица и фотография чёрной дыры из какого-то научного журнала. Ни плакатов, ни портретов. Пустовато как-то.

— Садись, — Тёма кивнул на кровать. — Стул только один.

Егор Семёнович сел. Кровать скрипнула протяжно, жалобно.

— Чай будешь?

— Только что пил.

— У Воробьёвой?

Егор Семёнович посмотрел на сына. Тёма смотрел в ответ — спокойно, без вызова. Просто смотрел.

— Да. У Воробьёвой.

— Она тебе пирожков дала?

— Дала.

— Вкусные, правда? Она хорошо готовит. И душа у неё добрая. Просто... устроена так.

— Как — так?

Тёма пожал плечами.

— Линейно. Есть хорошее, есть плохое. Есть наши, есть враги. Есть правильное, есть неправильное. Никаких полутонов. Удобно жить, когда мир чёрно-белый.

— А у тебя он какой?

— Разноцветный, — Тёма чуть улыбнулся. — Без чётких цветов, сплошные оттенки. Физика так учит: чем ближе смотришь, тем меньше определённости. На квантовом уровне вообще ничего точно не известно, пока не измеришь. А измерение меняет результат.

Егор Семёнович потёр переносицу. Голова начинала гудеть.

— Тём, я не про физику приехал говорить.

— Я знаю, про что ты говорить приехал.

Пауза.

— Она написала на меня сигнал, да?

Егор Семёнович не ответил. Не понадобилось.

— Я так и думал, — Тёма кивнул. — Когда ты позвонил утром, сразу понял. Ты ж по будням не звонишь. А тут — в Москву, по работе, заеду по-отцовски. Сложил два и два.

— И что наскладывал?

Тёма откинулся на стуле, заложил руки за голову.

— Что ты приехал меня спасать. От меня же самого.

Повисла тишина — густая, неудобная. За окном каркнула ворона, где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Обычные звуки, нормальная жизнь.

Егор Семёнович смотрел на сына и пытался понять, когда тот успел так измениться. Вроде тот же Тёмка — худой, лохматый, с материнскими глазами. Но что-то в посадке головы, в манере держать паузу... Взрослое что-то. Чужое.

— Тём, — начал он осторожно. — Я не спасать приехал. Я поговорить. По-человечески.

— По-человечески — это без протокола?

— Без.

— А удостоверение где?

Егор Семёнович машинально тронул карман пиджака. Тёма заметил это движение, усмехнулся — невесело, одним углом рта.

— Да ладно, пап, расслабься. Я не боюсь. Чего мне бояться? Я же ничего не сделал.

— А что ты сказал?

— Воробьёвой? — Тёма пожал плечами. — Правду сказал. Что любое утверждение требует обоснования. Это не крамола, это логика. Первый курс философии, Аристотель, две тысячи лет назад.

— Аристотель — это одно. А то, как ты это применяешь — другое.

— А как я применяю?

Егор Семёнович помолчал, собираясь с мыслями.

— Слушай, — сказал он наконец. — Я не дурак. Я понимаю, что ты хочешь сказать этими своими... аксиомами. Что всё, во что мы верим — оно не доказано. Что можно сомневаться.

— Можно.

— Можно, — согласился Егор Семёнович. — Но нужно ли?

Тёма наклонил голову — как птица, разглядывающая что-то любопытное.

— А ты как думаешь?

— Я думаю, что сомнение — это роскошь. Для тех, кому нечего терять. А у тебя — вся жизнь впереди. Диплом, работа, семья. Зачем тебе это?

— Что — это?

— Вопросы, на которые нет ответов.

Тёма помолчал. Потом встал, подошёл к окну, посмотрел на серое московское небо.

— Пап, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты помнишь, как я в детстве спрашивал, почему небо голубое?

— Помню. Рассеяние света.

— А почему трава зелёная?

— Хлорофилл.

— А почему мы живём так, как живём?

Егор Семёнович не ответил.

— Вот видишь, — Тёма обернулся. — На первые два вопроса у тебя есть ответы. Научные, проверяемые. А на третий?

— На третий не нужен ответ. На третий нужна вера.

— Почему?

— Потому что так устроен мир.

— Кем устроен?

— Тём...

— Нет, правда. Кем? Богом? Природой? Историей? Или теми, кому выгодно, чтобы мы не спрашивали?

Егор Семёнович встал. Ноги затекли, в голове шумело.

— Ты сейчас говоришь опасные вещи.

— Я говорю логичные вещи. Опасными их делаю не я.

Они стояли друг напротив друга — отец и сын, инспектор и студент, два человека, которые когда-то были одной семьёй. А теперь между ними была пропасть шириной в один вопрос.

— Тём, — Егор Семёнович заговорил тихо, почти просительно. — Я не враг тебе. Я отец. Я хочу, чтобы у тебя всё было хорошо. Чтобы ты закончил институт, нашёл работу, жил нормально. Это так много — просить?

— Нет. Это немного.

— Тогда почему ты не можешь просто... замолчать? Не спрашивать? Хотя бы вслух?

Тёма смотрел на него долго — секунду, две, три. Потом сказал:

— Потому что молчание — это согласие. А я не согласен.

— С чем?

— С тем, что нельзя спрашивать.

— Никто не говорит, что нельзя...

— Пап. — Тёма поднял руку, останавливая его. — Ты приехал сюда, потому что соседка написала сигнал. Сигнал о том, что я задаю вопросы. Не призываю к свержению, не распространяю листовки, не планирую теракт. Задаю вопросы. И этого достаточно, чтобы мой собственный отец сел на поезд и приехал меня «вразумлять». Это нормально, по-твоему?

Егор Семёнович молчал.

— Вот видишь, — сказал Тёма. — Ты сам не можешь ответить. Потому что если скажешь «да, нормально» — соврёшь. А если скажешь «нет» — признаешь, что система, которой ты служишь, устроена неправильно. И то, и другое для тебя невозможно. Поэтому ты молчишь. Это тоже вариант. Но не для меня.

Он вернулся к столу, сел, как будто разговор был окончен.

— Чай-то будешь всё-таки? — спросил секунду спустя, буднично. — У меня нормальный есть, не столовский.

Они пили чай молча. Чай и правда был хороший — крепкий, с бергамотом, как Егор Семёнович любил. Тёма помнил. Конечно, помнил.

За окном темнело. Москва зажигала огни — равнодушная, бесконечная.

— Тём, — сказал Егор Семёнович наконец. — Мне нужно что-то написать в отчёте.

— Напиши, что провёл беседу, что я осознал и раскаялся.

— Это будет неправда.

— А когда тебя это останавливало?

Егор Семёнович поставил чашку на стол. Руки слегка дрожали.

— Ты думаешь, я... что? Враг? Предатель?

— Я думаю, что ты хороший человек, пап. — Тёма посмотрел на него без злости, без вызова. С чем-то похожим на жалость. — Хороший человек, который всю жизнь делает то, что ему говорят. И искренне верит, что это правильно. Потому что если не верить — то как жить?

— А ты как живёшь?

— Трудно. — Тёма улыбнулся. — Но честно.

Егор Семёнович допил чай. Встал.

— Мне пора на поезд.

— Обратно сегодня?

— Да. Завтра работа.

— Плановые беседы?

— Плановые беседы.

Тёма тоже встал, проводил его до двери. На пороге остановились.

— Пап.

— Что?

— Ты ведь не напишешь, что я раскаялся?

Егор Семёнович помолчал.

— Не напишу.

— И что тогда?

— Не знаю. Придумаю что-нибудь.

Тёма кивнул. Протянул руку. Егор Семёнович пожал — крепко, как мужчина мужчине. Как будто прощались надолго.

— Береги себя, — сказал он.

— И ты.

*

Обратный поезд уходил в девять тридцать. Егор Семёнович сидел в зале ожидания, смотрел на табло и не видел его. Буквы и цифры расплывались, превращались в бессмысленные узоры.

В кармане лежал сигнал — всё ещё сложенный вчетверо. Рядом — удостоверение. Документ инспектора. Продолжение совести.

Какой совести?

Он достал телефон, набрал Валю.

— Алло?

— Это я. Еду домой.

— Как съездил?

Пауза. Как ответить на этот вопрос?

— Нормально.

— Тёму видел?

— Видел.

— Как он?

Егор Семёнович закрыл глаза. Перед внутренним взором стояло лицо сына — спокойное, взрослое, чужое. «Хороший человек, который всю жизнь делает то, что ему говорят».

— Он в порядке. Худой только. Плохо ест.

— Я же говорила — надо было продуктов отвезти. Наверняка одной быстрорастворимой лапшой питается.

— В следующий раз отвезу.

— Ты когда будешь?

— К полуночи.

— Я подожду.

— Не надо, ложись. У меня же ключи.

— Ладно. — Пауза. — Егор, у тебя голос странный. Точно всё нормально?

— Устал просто. Дорога.

— Ну хорошо. Пока.

— Пока.

Он положил трубку. Подумал, что соврал жене — легко, привычно, как дышал. Сколько раз за жизнь он вот так врал? Не по-крупному, не злонамеренно. Просто — «всё нормально», «я в порядке», «не волнуйся». Маленькая ложь во спасение. Смазка для механизма семейной жизни.

А если вся жизнь — такая смазка? Если всё, что он говорит и делает — маленькая ложь, которая позволяет механизму не скрипеть?

«Откуда мы знаем, как оно есть? Мы знаем только, как нам говорят, что оно есть».

Объявили посадку. Егор Семёнович поднялся, взял портфель, пошёл к перрону. Ноги двигались сами — привыкли, знали дорогу.

В поезде было почти пусто — будний день, поздний рейс. Егор Семёнович сел у окна, прислонился лбом к холодному стеклу.

За окном поплыла Москва — огни, огни, огни. Потом огни стали реже, потом кончились совсем. Поезд нырнул в темноту, как набравшая полный балласт подводная лодка.

Егор Семёнович думал о сыне. О его словах. Об этом «трудно, но честно» — в сказанном было что-то такое, от чего хотелось одновременно обнять сына и ударить.

Честность. Какое странное слово.

Он вспомнил себя в двадцать один год. Тоже был студент, тоже задавал вопросы — правда, другие. Про смысл жизни, про справедливость, про то, почему одни люди бедные, а другие богатые. Нормальные студенческие вопросы. Потом закончил институт, женился на Вале, пошёл работать учителем истории. История — хороший предмет: всё уже случилось, всё уже известно, осталось только правильно рассказать.

А потом случилось то, что случилось.

Перемены.

Он не любил это слово — «перемены». Слишком нейтральное, слишком пустое. Как будто речь о погоде или расписании электричек. А на самом деле — о жизни. О том, как мир, который ты знал, вдруг стал другим. Не сразу, не резко — как вода, которая закипает постепенно, градус за градусом, и ты не замечаешь, пока не обваришься.

Сначала появились тезисы. Двенадцать простых истин, которые повесили в учительской — просто повесили, никто не заставлял. «Знай, что труд твой и жертвы твои есть вклад в дело общей Победы» Потом их стали цитировать на собраниях — просто цитировать, для красоты. Потом ввели курс духовной гигиены — факультативный сначала, потом обязательный. Потом учителям предложили «переквалифицироваться» — добровольно, конечно, никто не заставлял.

Егор Семёнович переквалифицировался.

Почему? Он не помнил точно. Наверное, потому что все переквалифицировались. Потому что так было проще. Потому что плыть по течению легче, чем против.

«Хороший человек, который всю жизнь делает то, что ему говорят».

Он достал из кармана сигнал, развернул, перечитал в тусклом свете вагона.

«Характер высказываний: вопросы о логических основаниях».

Логические основания.

А какие логические основания у его собственной жизни? Почему он делает то, что делает? Почему верит в то, во что верит?

«Потому что так надо» — это не ответ. Это отсутствие ответа, завёрнутое в слова.

Проводница прошла по вагону — молодая, усталая, с тележкой.

— Чай, кофе?

— Нет, спасибо.

Она пошла дальше. Егор Семёнович смотрел ей вслед и думал: а она — верит? Во что-нибудь верит? Или просто катит свою тележку, потому что работа такая, потому что так надо, потому что так устроен мир?

Может, все так живут. Может, это и есть норма — не верить, не думать, просто катить свою тележку. А Тёмка — аномалия. Сбой системы. Дефектный винтик, который вдруг спросил: «А зачем я кручусь?»

И что с таким винтиком делают?

Егор Семёнович знал что. Он сам этим занимался — профилактические беседы, воспитательные меры, в крайнем случае — передача в компетентные органы. Система умеет работать со сбоями. Система отлажена.

Только раньше сбои были чужими. Абстрактными. Фамилиями в протоколах.

А теперь сбой — его сын.

Поезд качнуло на стрелке. Егор Семёнович очнулся — оказывается, задремал. За окном по-прежнему темнота, только редкие огоньки деревень.

Он посмотрел на часы — половина двенадцатого. Скоро дома.

В голове крутилась одна и та же мысль, как заевшая пластинка: что писать в отчёте? Что писать в отчёте?

Вариант первый: написать правду. Что сын не раскаялся, что продолжает задавать вопросы, что рекомендуется усилить надзор. Это по инструкции. Это правильно.

Это конец Тёмкиной карьеры. А может, и свободы.

Вариант второй: написать, что беседа проведена, что осознал, что раскаялся. Закрыть дело. Забыть.

Это ложь. Это нарушение. Если вскроется — конец карьеры уже его, Егора Семёновича.

Вариант третий...

А есть ли третий вариант?

Он смотрел в темноту за окном и не находил ответа.

*

Домой Егор Семёнович вошёл тихо, стараясь не разбудить жену. Но Валя всё-таки не спала — сидела на кухне в халате, грела руки о чашку.

— Я же сказал не ждать.

— А я и не жду. Просто не спится.

Он сел напротив, потёр лицо ладонями. Уже пробивалась щетина — колючая, седая.

— Чай будешь?

— Нет.

— Поесть?

— Нет.

Валя смотрела на него — внимательно, как умела только она. Двадцать восемь лет вместе. Она знала каждую его морщину, каждый жест, каждую интонацию молчания.

— Что случилось, Егор?

Он хотел сказать «ничего». Хотел соврать — легко, привычно, как всегда. Но слова застряли в горле, как кость.

— На Тёму сигнал пришёл.

Валя не вздрогнула, не охнула. Только пальцы на чашке побелели.

— Какой сигнал?

— Обычный. От инспекторши в общежитии. Что задаёт... неправильные вопросы.

— Какие вопросы?

— Философские.

Она молчала. За окном шёл снег — всё тот же, что утром. Или уже другой? Снежинки все на одно лицо.

— И что ты сделал?

— Поехал. Поговорил.

— И?

Егор Семёнович посмотрел на жену. Вале было пятьдесят, но в этот момент она выглядела на семьдесят — осунувшееся лицо, тёмные круги под глазами, сжатые губы. Мать, которая боится за сына.

— Он не раскаялся, Валь. Он даже не понимает, в чём должен раскаиваться.

— Господи...

— Он говорит, что просто задаёт вопросы. Что это логика. Что любое утверждение требует обоснования.

— И что ты ему ответил?

— А что я мог ответить?

Валя поставила чашку на стол — резко, так что чай плеснул на скатерть.

— Ты — отец. Ты мог объяснить. Ты мог...

— Что — мог? Что, Валь? Объяснить, что есть вещи, которые нельзя говорить вслух? Он это знает. Объяснить, что за вопросы бывает наказание? Он и это знает. Он — знает. И всё равно спрашивает.

Она закрыла лицо руками.

— Мы его таким вырастили, — глухо сказала она. — Мы. Ты помнишь, как радовался, когда он в детстве без конца спрашивал «почему»? Как говорил — настоящий учёный растёт?

— Помню.

— Вот и вырастили. Учёного.

Егор Семёнович молчал. Возразить было нечего.

— Что ты напишешь в отчёте? — спросила Валя, не убирая рук от лица.

— Не знаю.

— Как — не знаешь?

— Так. Не знаю.

Она опустила руки, посмотрела на него — красные глаза, мокрые щёки.

— Егор. Это наш сын.

— Я знаю, что это наш сын.

— Тогда защити его.

— Как?

— Напиши, что раскаялся. Что осознал. Что-нибудь напиши. Ты же умеешь.

Егор Семёнович встал, подошёл к окну. Снег всё шёл — ровно, спокойно. Засыпал город белым, чистым, одинаковым.

— Если я напишу, что он раскаялся, — сказал Егор, не оборачиваясь, — а потом он снова что-нибудь скажет, — а он скажет, Валь, он обязательно скажет, — тогда будет хуже. Рецидив. Злостное. Тогда уже не беседа, тогда — компетентные органы.

— А если напишешь правду?

— Тогда сразу — компетентные органы.

— Ты можешь... — Она запнулась. — Ты можешь сделать так, чтобы сигнал исчез?

Егор Семёнович обернулся.

— Что?

— Потерять его. Случайно. Бывает же.

— Не бывает. Всё регистрируется. Номер уже в системе.

Валя опустила голову.

— Значит, выхода нет.

— Выход всегда есть.

— Какой?

Егор Семёнович не ответил. Он сам не знал.

Ночью он не спал. Лежал рядом с Валей, слушал её дыхание — неровное, прерывистое, она тоже не спала, только притворялась — и смотрел в потолок.

Потолок был белый, ровный, правильный. Как снег. Как жизнь.

Он думал о Тёме. О том, как тот впервые пошёл — в одиннадцать месяцев, раньше всех во дворе. Как в первый класс собирали — Валя гладила форму, а Тёмка вертелся, не давался. Как он однажды принёс из школы двойку по поведению, и Егор Семёнович хотел его отругать, а потом узнал, что двойка за то, что заступился за девчонку, которую травили, — и вместо ругани обнял.

Хороший мальчик. Правильный.

И вот этот хороший мальчик задаёт вопросы, на которые нет ответов.

«Откуда мы знаем, как оно есть?»

Откуда?

Егор Семёнович закрыл глаза и попытался вспомнить, когда сам в последний раз задавал такие вопросы. Получалось — давно. Очень давно. Может, в институте. Может, раньше. А потом перестал. Потому что... почему?

Потому что незачем. Потому что ответов всё равно нет. Потому что жить проще, когда не спрашиваешь.

«Молчание — это согласие».

С чем он согласился, когда замолчал? С чем соглашается каждый день, когда проводит свои беседы, пишет свои отчёты, делает свою работу?

Он повернулся на бок. Валя тоже повернулась — лицом к нему. В темноте он не видел её глаз, только чувствовал взгляд.

— Не спишь? — шёпотом спросила она.

— Не сплю.

— Я тоже.

Они лежали так, глядя друг на друга в темноте, как в первые годы брака — когда ещё разговаривали ночами, когда ещё было о чём.

— Егор.

— Что?

— Ты хороший человек.

Он вздрогнул. Те же слова. Те же самые слова, что сказал Тёма.

— Нет, — сказал он. — Не хороший.

— Хороший. Просто... заблудился.

Он хотел спросить — где? Когда? Как вернуться? Но не спросил. Потому что знал: она не ответит. Она сама не знает.

Никто не знает.

Утром Егор Семёнович встал в шесть пятнадцать — как всегда, как положено. Организм, приученный за тридцать лет, не нуждался в напоминаниях.

Он сел на кровати, нашарил тапочки. Валя спала — или притворялась. Он не стал проверять.

В ванной посмотрел на себя в зеркало. Лицо как лицо — помятое, небритое, чужое. Глаза — воспалённые. «Правильные глаза», — сказал когда-то Воронин.

Правильные.

Он побрился, принял душ. Сделал зарядку — двенадцать отжиманий, двенадцать приседаний, двенадцать раз пресс. Как всегда. Как положено.

Завтрак приготовил сам — Валя не встала. Яйцо, хлеб, кофе. Радио бормотало новости — посевная, показатели, курс на Победу стабилен. Он не слушал.

В восемь вышел из дома. Снег за ночь намёл сугробы, дворник уже скрёб лопатой, дышал паром.

— Доброе утро, Егор Семёныч!

— Доброе.

Он шёл по знакомой улице, мимо знакомых домов, к знакомому зданию с колоннами. Ноги двигались сами — привыкли, знали дорогу.

В кармане лежал сигнал. И удостоверение. Два документа. Два продолжения совести.

Какой совести?

*

Леночка уже была на месте — как всегда, как положено. Щёлкала мышкой, смотрела в монитор. На столе дымились две чашки кофе — одна её, другая для него.

— Доброе утро, Егор Семёнович!

— Доброе.

— Как съездили?

— Нормально.

Он сел за стол, взял чашку. Кофе был как всегда — с цикорием, слабый. Хорошая девочка. Исполнительная.

— Там Воронин звонил с утра, — сказала Леночка. — Просил зайти, как появитесь.

— Зайду.

Он сделал глоток. Кофе был горячий, обжёг язык. Хорошо. Хоть что-то чувствуешь.

Воронин. Начальник отдела. Мужик понимающий, хоть и карьерист. Интересно, зачем зовёт? Может, совпадение. А может, уже знает про сигнал. Система работает быстро.

— Лена, — сказал Егор Семёнович. — Те две беседы, плановые. Перенесли на сегодня?

— Да, на одиннадцать и на три.

— Хорошо.

Он допил кофе, поднялся. Расправил пиджак, поправил галстук. Зеркала в кабинете не было, но он и без зеркала знал, как выглядит. Нормально выглядит. Как положено.

Кабинет Воронина был на четвёртом этаже — бывший актовый зал, с высокими потолками и лепниной. Лепнину тоже не тронули, только добавили портрет Главы на стену — большой, в золотой раме.

Воронин сидел за столом, перебирал бумаги. Увидел Егора Семёновича — поднялся, протянул руку.

— А, Сизов! Заходи, садись.

Рукопожатие было крепкое, мужское. Воронин был мужчина видный — высокий, плечистый, с седыми висками и молодыми глазами. Говорили, что в молодости занимался боксом. Верилось.

— Как съездил?

— Нормально.

— Дело закрыл?

Егор Семёнович помолчал.

— В процессе.

Воронин кивнул, откинулся в кресле. Смотрел внимательно — не враждебно, но цепко.

— Сизов, мы сколько лет работаем вместе?

— Одиннадцать.

— Одиннадцать. Почти двенадцать. Я тебя знаю. Ты мужик надёжный, основательный. Не суетишься, не дёргаешься. За это ценю.

— Спасибо.

— Не за что. Это констатация факта. — Воронин помолчал. — Я видел сигнал. Тот, московский.

Егор Семёнович не удивился. Конечно, видел. Система работает.

— Сложная ситуация, — продолжил начальник. — Родственник. Сын. Понимаю.

— Спасибо.

— Именно поэтому вызвал. Хочу предложить — передай дело. Официально, по процедуре. Конфликт интересов. Никто слова не скажет.

Егор Семёнович смотрел на Воронина. Тот смотрел в ответ — открыто, по-товарищески. Хороший начальник. Понимающий.

— А если не передам?

Воронин чуть нахмурился.

— А зачем тебе?

— Он мой сын.

— Именно поэтому и нужно передать. Егор, ты же понимаешь — если сам будешь вести это дело, на тебя будут смотреть. Внимательно. Что бы ты ни написал — мягко или жёстко — найдутся те, кто скажет: необъективен. Покрывает. Или наоборот — выслуживается на родном сыне. Оно тебе надо?

Егор Семёнович молчал.

— Передай, — повторил Воронин мягко. — Я Райману отдам, он мужик аккуратный. Проведёт беседу, составит протокол. Если парень не дурак — поймёт, что к чему. Признает, раскается. Выговор максимум. Ерунда.

— А если не признает?

— Почему не признает? Молодой, умный, жить хочет.

— Он физик, — сказал Егор Семёнович. — Его учили, что истина важнее желаний.

Воронин хмыкнул.

— Истина. Смешное слово. Знаешь, я когда в твоём возрасте был, тоже про истину много думал. А потом понял — истина у каждого своя. Главное — чтобы своя истина совпадала с общей. Тогда и живётся легко, и карьера движется.

— А если не совпадает?

— Тогда нужно сделать так, чтобы совпала. — Воронин улыбнулся, но глаза остались жесткими, серьёзными. — Ты меня понимаешь?

Егор Семёнович понимал. Ещё как понимал.

— Подумаю, — сказал он.

— Подумай. Только недолго. Сигнал зарегистрирован, сроки идут. Три дня на решение, потом автоматическая эскалация.

— Я знаю процедуру.

— Знаешь. — Начальник встал, снова протянул руку. — Иди, работай. И подумай. Ты мужик умный. Примешь правильное решение.

Егор Семёнович вернулся в кабинет. Леночка поднялась навстречу:

— Там посетитель пришёл. По записи. Говорит, плановая беседа.

— Кто?

— Щепко Мария Павловна. Учитель литературы.

Та самая. Которая дала детям читать что-то несогласованное.

— Пусть войдёт.

Женщина вошла — немолодая, худая, с усталым лицом. Серый костюм, серые волосы, серые глаза. Всё серое, стёртое, будто карандашный набросок.

— Здравствуйте. Мне назначено...

— Да, садитесь. Щепко Мария Павловна?

— Да.

Егор Семёнович открыл папку. Сигнал был стандартный: учитель средней школы номер семь, дала ученикам десятого класса читать... он посмотрел на название... «Мастер и Маргарита». Булгаков.

— Вы понимаете, зачем вас вызвали?

— Понимаю.

— Расскажите своими словами.

Женщина сложила руки на коленях — как школьница. Или как подсудимая.

— Я преподаю литературу тридцать два года. Мы изучали советский период. В программе — Горький, Шолохов, Фадеев. Но дети спросили, что ещё писали в те времена. Я рассказала про Булгакова. Они захотели прочитать. Я... не запретила.

— Почему не запретили?

Она посмотрела на него — прямо, без страха. Глаза оказались не серые. Голубые. Просто выцветшие.

— Потому что литература — это не список разрешённых книг. Литература — это разговор. О человеке, о жизни, о добре и зле. Если дети хотят читать — значит, они хотят думать. Разве это плохо?

Егор Семёнович молчал. В голове звучал голос Тёмы: «Я задаю вопросы. Это логика».

— Марина Павловна...

— Мария.

— Мария Павловна. Вы понимаете, что ваши действия квалифицируются как распространение несогласованной литературы среди несовершеннолетних?

— Понимаю.

— Понимаете, что это влечёт за собой санкции? Выговор, штраф, отстранение от преподавания?

— Понимаю.

— И всё равно не запретили?

Она чуть улыбнулась — горько, одним углом рта.

— Вы читали «Мастера и Маргариту»?

Егор Семёнович не ответил.

— Там есть такая фраза, — продолжала она. — «Трусость — самый страшный порок». Я не хотела быть трусом. Перед детьми. Перед собой. — Она помолчала. — Перед литературой, в конце концов. Булгаков заслужил, чтобы его читали.

— А вы заслужили, чтобы потерять работу?

— Может быть. Но хотя бы я буду знать, за что.

Егор Семёнович смотрел на неё — худую, усталую, негероическую. Обычная учительница из обычной школы. Тридцать два года у доски. И вот — сидит перед ним, готовая потерять всё. Из-за книги. Из-за детей, которые захотели читать.

— Мария Павловна, — сказал он медленно. — Я должен составить протокол. С вашими показаниями. Вы понимаете?

— Понимаю.

— Подпишете?

— Подпишу.

Он взял ручку. Посмотрел на чистый бланк.

И подумал: а если написать, что она раскаялась? Что осознала? Что пообещала больше не повторять?

Ложь. Нарушение.

Но — человек.

«Трусость — самый страшный порок».

Чья это была фраза? Булгакова? Или того, о ком Булгаков писал?

Егор Семёнович положил ручку.

— Мария Павловна, — сказал он. — Идите домой.

— Как — домой? А протокол?

— Потом. Мне нужно... подумать.

Она смотрела на него непонимающе. Он и сам себя не понимал.

— Идите, — повторил он. — Я вас вызову.

Мария Павловна ушла, оставив после себя запах дешёвых духов и едва уловимый школьный - мела, помятых тетрадей и книг. Егор Семёнович сидел за столом, смотрел на пустой бланк.

«Трусость — самый страшный порок».

Он ведь читал когда-то эту книгу. Давно, ещё в институте. Кажется, даже нравилось. Там был кот, который пил водку, и дьявол, который устроил сеанс чёрной магии, и женщина, которая стала ведьмой ради любви. И ещё — прокуратор, который боялся кесаря больше, чем собственной совести.

Как его звали? Пилат. Понтий Пилат.

Егор Семёнович вдруг засмеялся — тихо, хрипло, сам не зная чему. Леночка оторвалась от компьютера, посмотрела с тревогой:

— Егор Семёнович, вы в порядке?

— В порядке, Лена. В полном порядке.

Она не поверила — видно было по глазам. Но спрашивать не стала. Хорошая девочка. Знает, когда не надо спрашивать.

Он встал, подошёл к окну. За стеклом — всё тот же снег, всё те же улицы, всё тот же город. Где-то там, за сотнями километров, Тёма сидит в своей комнатке, читает свои книги, думает свои мысли. Задаёт свои вопросы — пока ещё только себе и соседке Воробьёвой. Пока ещё.

А здесь, в соседнем кабинете, лежит на столе пустой протокол — на учительницу, которая дала детям Булгакова.

А в его собственном кармане — сигнал на сына.

Три дня на решение. Потом — автоматическая эскалация.

Система работает.

В три часа пришёл второй посетитель — мужчина лет сорока, полный, потный, суетливый. Рубашка в мокрых пятнах под мышками, галстук сбился набок.

— Харитонов, — представился он, утирая лоб платком. — Вы мне повестку присылали.

— Да, садитесь.

Егор Семёнович открыл папку. Харитонов. Сигнал от коллеги по работе. «Систематически высказывает сомнения в целесообразности текущей экономической политики».

— Вы работаете в логистичском отделе завода «Прогресс»?

— Работаю. Пятнадцать лет уже.

— И что вы там высказываете?

Харитонов заёрзал на стуле, промокнул платком шею.

— Да ничего я не высказываю. Это Петька Дяглов на меня написал, сволочь. Мы с ним из-за премии поругались, вот он и...

— Что вы говорили?

— Ничего особенного. Ну, сказал, что нормы завышенные. Что люди не тянут. Что можно было бы пересмотреть показатели. Это же нормально, это рабочий момент!

— Вы сказали — и я цитирую по сигналу — что «наверху не понимают реальной ситуации на производстве».

Харитонов побледнел.

— Я не так сказал. Я сказал, что информация, может, не полностью доходит. Искажается по пути. Это же разные вещи!

— Какие разные?

— Ну... — Он облизнул губы. — Одно дело — критиковать руководство. Другое — указывать на проблемы коммуникации. Я же не против системы. Я за улучшение! За оптимизацию!

Егор Семёнович смотрел на него — потного, напуганного, жалкого. Человек, который сказал что-то лишнее на работе. Может, и правда из-за премии, из-за бытовой ссоры. А может — потому что накипело.

— Харитонов, — сказал он. — Вы понимаете, что ваши высказывания могут быть квалифицированы как подрыв доверия к системе управления, и, если взять шире — государственному строю?

— Понимаю, — голос стал совсем тонким, почти визгливым. — Господи, конечно понимаю. Я раскаиваюсь. Полностью. Осознаю. Больше никогда. Я готов подписать что угодно, только...

— Что — только?

— У меня дочка. Восемь лет. Жена болеет. Если меня с работы... мы не выживем. Пожалуйста.

Глаза у него стали мокрыми — не от пота, от другого. Он сидел перед Егором Семёновичем, как побитая собака, готовый лизать руку, которая его бьёт.

И вот этого человека — сравнить с Тёмой? С учительницей Марией Павловной?

Этот — подпишет что угодно. Раскается, осознает, перевоспитается. Будет ходить тихо, говорить правильно, думать... а думать — будет? Или научится не думать, как научились миллионы других?

— Харитонов, — Егор Семёнович взял ручку. — Я составлю протокол. Вы распишетесь, что осознали и раскаялись. Выговор по месту работы, без занесения. Понятно?

— Понятно, понятно, — Харитонов закивал так, что казалось — голова отвалится. — Спасибо вам. Огромное спасибо. Я больше никогда...

— Идите.

Харитонов подписал протокол трясущейся рукой и выскочил из кабинета так быстро, будто за ним гнались.

Егор Семёнович смотрел на закрывшуюся дверь.

Вот так это работает. Вот так — каждый день. Приходят люди, боятся, подписывают, уходят. И живут дальше — тихие, правильные, осознавшие. Система воспитывает.

А те, кто не боится? Те, кто не подписывает? Те, кто продолжает спрашивать?

«Трусость — самый страшный порок».

А смелость — самый опасный.

*

Вечером Егор Семёнович не поехал домой. Позвонил Вале — «задержусь, дела» — и пошёл в городскую библиотеку.

Библиотека была старая, ещё дореволюционной постройки. Высокие потолки, чугунные лестницы, запах книжной пыли. Раньше он любил сюда приходить — когда ещё был учителем, когда ещё читал.

— Вам чего? — спросила библиотекарша, женщина неопределённого возраста с пучком на голове.

— «Мастер и Маргарита». Булгаков.

Она посмотрела на него поверх очков.

— С полки или из спецхрана?

— А есть разница?

— С полки — адаптированная версия. Для учебных целей. Из спецхрана — полная, но нужно разрешение.

Егор Семёнович достал удостоверение.

— Подойдёт?

Библиотекарша изучила документ, кивнула.

— Подождите, принесу.

Он сел за стол в читальном зале — пустом, гулком. Лампа с зелёным абажуром бросала круг света на столешницу. За окном темнело.

Библиотекарша принесла книгу — старую, потрёпанную, с пожелтевшими страницами. На обложке — тиснёный силуэт всадника.

— До девяти работаем, — сказала она. — Выносить нельзя.

— Я знаю.

Он открыл книгу. Первая страница. Первая строчка.

«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появились двое граждан».

Егор Семёнович читал — жадно, быстро, как человек, который долго голодал и наконец увидел еду. Слова входили в него, как вода в сухую землю, — легко, естественно, будто всегда там были.

Он читал про Берлиоза, который не верил в Бога и попал под трамвай. Про Ивана Бездомного, который гнался за дьяволом по всей Москве. Про Мастера, который написал роман о Пилате и сошёл с ума. Про Маргариту, которая продала душу за любовь.

И про Понтия Пилата, который умыл руки.

«Трусость — самый страшный порок».

В девять библиотека закрылась. Егор Семёнович вышел на улицу, постоял под фонарём. Снег всё шёл — упрямо, равнодушно.

Он не дочитал. Но уже понял — главное.

Есть вещи страшнее смерти. Страшнее тюрьмы. Страшнее потери работы и карьеры.

Есть — предательство себя.

Домой он вернулся поздно. Валя не спала — сидела в кресле, смотрела в телевизор с выключенным звуком. Экран мерцал бледным светом, лица дикторов беззвучно шевелили губами.

— Где был?

— В библиотеке.

Она подняла голову, посмотрела на него — с удивлением, почти с испугом.

— В библиотеке?

— Читал.

— Что читал?

Он не ответил. Сел на диван, закрыл глаза. Голова гудела — от слов, от мыслей, от всего.

— Егор, — Валя встала, подошла, села рядом. — Ты меня пугаешь.

— Знаю.

— Что происходит?

— Не знаю.

Она взяла его руку — холодную, жёсткую. Он не отнял.

— Это из-за Тёмы?

— Из-за всего.

Они сидели молча. Телевизор всё мерцал — бессмысленно, навязчиво. Егор Семёнович вдруг встал, подошёл, выдернул шнур из розетки. Экран с тихим щелчком погас.

— Валь, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты помнишь, как мы познакомились?

— Помню. На танцах, в две тысячи девятом.

— И что ты тогда обо мне подумала?

— Что высокий. И что глаза честные.

Он хмыкнул.

— Честные.

— А что?

— Ничего. Просто... — Он обернулся. — Как ты думаешь, я честный человек?

Валя смотрела на него — долго, внимательно. Как смотрят на человека, которого знаешь тридцать лет и вдруг видишь впервые.

— Ты хороший человек, — сказала она наконец.

— Это не ответ.

— Это единственный ответ, который у меня есть.

Он сел обратно на диван. Потёр лицо ладонями.

— Я сегодня проводил беседы, — сказал глухо. — Две штуки. Плановые. Одна — учительница. Дала детям читать Булгакова. Готова потерять работу, но не отступает. Другой — мужик с завода. Сказал лишнее на собрании. Трясётся, плачет, готов подписать что угодно.

— И что?

— Угадай, кому я дал выговор, а кого отпустил.

Валя молчала.

— Того, кто трясся, — продолжал Егор Семёнович. — Того, кто каялся и плакал. А учительницу — отпустил. Без протокола. Потому что...

— Потому что?

— Потому что она — настоящая. А он — нет.

— И что теперь?

— Не знаю. — Он откинулся на спинку дивана и уставился в потолок. — Завтра узнают. Леночка видела, что я её без протокола отпустил. Доложит. Она хорошая девочка, исполнительная. Знает, как надо.

— Егор...

— И сигнал на Тёму. Три дня на решение. Воронин предлагает передать дело Райману. Говорит — так проще. Для всех проще.

— Так и передай.

— А если Райман... — Егор Семёнович запнулся. — Тёма не будет каяться, Валь. Он не такой. Он будет спорить, задавать вопросы. И Райман это запишет. И тогда уже не выговор. Тогда — компетентные органы.

Валя сжала его руку — крепко, до боли.

— Тогда что?

— Тогда я должен сам. Поговорить с ним ещё раз. Объяснить...

— Ты же говорил — он не понимает.

— Понимает. Он всё понимает. Просто не хочет притворяться.

Она молчала. За окном шёл снег — всё тот же, бесконечный.

— Валь, — сказал Егор Семёнович тихо. — Я, кажется, всё делал неправильно.

— Что — всё?

— Всё. Всю жизнь.

Ночью он снова не спал. Лежал в темноте, слушал тиканье часов на стене. Раньше это тиканье успокаивало — мерное, надёжное. Время идёт, жизнь продолжается, всё как положено.

А теперь — раздражало. Каждый щелчок — секунда. Каждая секунда — ближе к решению. Три дня. Два с половиной. Два.

Что он скажет в отчёте?

Вариант первый: правда. Сын не раскаялся, продолжает задавать вопросы, рекомендуется усилить надзор.

Вариант второй: ложь. Раскаялся, осознал, закрыть дело.

Вариант третий...

«Трусость — самый страшный порок».

А что противоположно трусости? Смелость? Глупость? Жертва?

Он вспомнил Пилата — как тот сидел на балконе, смотрел на закат, и собака лежала у его ног. Две тысячи лет прошло, а он всё сидит. Всё смотрит. Всё жалеет о том, что сделал. Точнее — о том, чего не сделал.

Умыл руки.

А ведь мог — не умыть. Мог — встать, сказать: нет. Я не отдам этого человека. Он говорит странные вещи, он задаёт неудобные вопросы, но он — невиновен. И я не буду участвовать в этом.

Мог. Но не стал.

Потому что — кесарь. Потому что — карьера. Потому что — система.

Егор Семёнович сел на кровати. Сердце колотилось, во рту пересохло.

Он понял.

*

Утром — рано, в пять — он поднялся, оделся, вышел из дома. Валя ещё спала. Или притворялась. Он не стал проверять.

На улице было темно и холодно. Снег хрустел под ногами. Город спал — окна тёмные, фонари тусклые.

Егор Семёнович шёл быстро, не разбирая дороги. Ноги сами несли — к вокзалу.

В кассе взял билет на первую «Ласточку». Москва. Семь утра.

В поезде было пусто — только он и женщина с ребёнком через три ряда. Ребёнок спал, женщина смотрела в окно.

Егор Семёнович тоже смотрел. За стеклом светало — медленно, неохотно. Поля, деревни, леса. Россия.

Он достал телефон, нашёл в контактах «Артём».

Гудки. Раз, два, три, четыре...

— Алло? — голос сонный, хриплый.

— Тём, это я.

— Пап? Который час?

— Рано. Слушай, я еду. Буду к девяти. Нужно поговорить.

Пауза.

— Опять?

— По-другому. Важно.

Ещё пауза. Егор Семёнович слышал, как сын дышит — ровно, спокойно. Как человек, который ничего не боится.

— Ладно, — сказал Тёма наконец. — Приезжай.

*

На этот раз он не стал заходить к Зинаиде Павловне. Прошёл мимо пятьдесят девятой комнаты быстро, не глядя на дверь. Краем глаза заметил — приоткрыта чуть-чуть, на цепочку. Наблюдает. Ну и пусть.

Тёма открыл сразу — как будто стоял у двери, ждал.

— Привет.

— Привет.

Сын был в той же одежде, что и позавчера — мятая футболка, спортивные штаны. Небритый, невыспавшийся. Но глаза — живые. Острые.

— Кофе?

— Давай.

Тёма отошёл к столу, включил маленький электрический чайник. Егор Семёнович вошёл, закрыл за собой дверь. Огляделся — как будто впервые. Книги на полках, бумаги на столе, чёрная дыра на стене. Окно в космос.

— Садись, — Тёма кивнул на кровать. — Стул так и не завёлся.

Егор Семёнович сел. Кровать знакомо скрипнула.

— Ты чего? — спросил Тёма, не оборачиваясь. — Что за срочность? Случилось что?

— Случилось.

— Что?

Егор Семёнович помолчал. Слова, которые он репетировал всю дорогу, вдруг куда-то делись. Остались только чувства — тяжёлые, неоформленные, как камни.

— Я вчера Булгакова читал, — сказал он наконец.

Тёма обернулся. На лице — удивление. Настоящее.

— Булгакова?

— «Мастера и Маргариту». В библиотеке. Спецхран.

— Зачем?

— Учительницу одну вызвали. На беседу. Она детям эту книгу дала. Вот я и решил... посмотреть, из-за чего сыр-бор.

Тёма молчал. Чайник закипел, щёлкнул. Он машинально насыпал кофе в две чашки, залил кипятком. Движения точные, автоматические.

— И как? — спросил он, протягивая чашку.

— Не дочитал. Но понял кое-что.

— Что понял?

Егор Семёнович взял чашку, обхватил ладонями. Горячо. Больно почти. Хорошо.

— Там есть прокуратор. Понтий Пилат.

— Знаю.

— Он... — Егор Семёнович запнулся. — Он знал, что этот человек невиновен. Философ. Который странные вещи говорил. И всё равно — отдал его. Потому что кесарь. Потому что карьера. Потому что так положено.

Тёма сел на стул напротив. Смотрел на отца — внимательно, без иронии.

— И?

— И он потом жалел. Две тысячи лет. Сидел на балконе и жалел.

— Это в книге.

— А в жизни — сколько таких? — Егор Семёнович поднял глаза. — Которые знали, но отдавали? Которые понимали, но молчали? Которые каждый день умывают руки и говорят себе — так надо, так положено, что я могу?

— Много, — сказал Тёма тихо. — Очень много.

— Я — один из них.

Пауза. Тяжёлая, как свинец.

— Пап...

— Погоди. Дай договорить. — Егор Семёнович поставил чашку на пол, сложил руки на коленях. — Я тридцать лет это делаю. Беседы провожу, отчёты пишу, людей вызываю. Думал — воспитываю. Помогаю. Направляю на путь истинный. А теперь...

— Теперь?

— Теперь не знаю. — Он потёр лицо ладонями. — Вчера мужик один был. Сказал лишнее на работе. Трясся, плакал, готов был что угодно подписать. Я ему выговор оформил — и он счастливый убежал. Счастливый, понимаешь? Что легко отделался. Что не посадили. Что жить можно дальше. И я подумал — вот это я делаю. Вот для этого моя работа. Чтобы люди боялись. Чтобы тряслись и подписывали. Чтобы радовались, когда их не наказали.

— А учительница?

— Учительницу отпустил. Без протокола.

Тёма присвистнул.

— Это же...

— Знаю, что это. Завтра узнают, послезавтра вызовут. — Егор Семёнович криво усмехнулся. — Может, и беседу проведут. Со мной уже.

— И зачем тогда?

— Затем, что... — Он замолчал, подбирая слова. — Затем, что она правду сказала. Про трусость. Что это — самый страшный порок. Я всю жизнь был трусом, Тём. Удобным, правильным, исполнительным. Делал, что говорят. Не задавал вопросов. И гордился этим.

— А теперь?

Егор Семёнович посмотрел на сына — прямо, открыто.

— А теперь хочу задать вопрос.

— Какой?

— Как ты это делаешь?

Тёма моргнул.

— Что делаю?

— Не боишься. Спрашиваешь. Думаешь своей головой, а не... — Он махнул рукой. — Не той, которую положено.

Тёма молчал долго. Потом встал, подошёл к окну. За окном — серое московское небо, крыши, антенны.

— Я боюсь, — сказал он тихо. — Каждый день боюсь.

— Не похоже.

— Потому что страх — это не главное. — Он обернулся. — Есть вещи важнее страха. Ты сам это сейчас понял, иначе бы не приехал.

— Какие вещи?

— Правда. Смысл. — Тёма помолчал. — Возможность смотреть на себя в зеркало.

Егор Семёнович кивнул. В горле стоял ком.

— Тём, — сказал он хрипло. — Я приехал сказать... Сигнал на тебя — я его закрою. Как-нибудь. Напишу, что ошибка. Что инспекторша неправильно поняла. Что-нибудь придумаю.

— А если не получится?

— Значит не получится. Но я попробую.

Тёма смотрел на него — долго, молча. Потом подошёл, сел рядом на кровать. Она скрипнула под двойным весом.

— Пап.

— Что?

— Спасибо.

Егор Семёнович хотел ответить — не за что, это мой долг, ты мой сын. Но не смог. Просто положил руку Тёме на плечо. Плечо было тёплое, живое. Настоящее.

— Только это не поможет, — сказал Тёма. — Ты же понимаешь.

— Почему?

— Потому что я не перестану спрашивать. — Он чуть улыбнулся. — Не умею. Физика так устроена — или ты задаёшь вопросы, или ты не физик.

— А если... — Егор Семёнович запнулся. — Если тише? Не вслух?

— Тогда это уже не вопросы. Тогда это трусость.

Они сидели рядом — отец и сын, инспектор и студент. За окном Москва жила своей жизнью — машины гудели, люди спешили, голуби дрались за крошки. Обычный день. Нормальная жизнь.

— Знаешь, — сказал Тёма вдруг, — есть такая штука в физике. Называется «наблюдатель». Пока ты не смотришь на частицу, она — везде и нигде. А когда смотришь — она выбирает. Становится чем-то определённым.

— И что?

— И мы так же. Пока не смотрим — пока не спрашиваем — мы никто. Просто возможности. А когда начинаем спрашивать — становимся собой.

Егор Семёнович молчал. Слова сына кружились в голове — странные, непривычные. Как снежинки.

— Ты стал, — сказал он наконец. — Собой.

— Пытаюсь.

— А я?

Тёма посмотрел на него — серьёзно, без улыбки.

— А ты сейчас выбираешь.

Обратный поезд Егор Семёнович пропустил. И следующий тоже. Сидел в комнате Тёмы, пил остывший кофе и разговаривал — впервые за много лет. По-настоящему.

Тёма рассказывал про физику — про кварки и глюоны, про чёрные дыры и тёмную материю, про то, как Вселенная расширяется быстрее света, и никто не знает почему. Егор Семёнович не понимал и половины, но слушал — жадно, как слушают музыку на незнакомом языке.

— А зачем тебе это? — спросил он в какой-то момент. — Практически — зачем? Ну, узнаешь ты, как устроена Вселенная. И что?

— Ничего, — Тёма пожал плечами. — В этом и смысл. Знание ради знания. Не для пользы, не для выгоды. Просто — чтобы понять.

— Так не бывает.

— Почему?

— Потому что всё должно быть для чего-то. Работа — для зарплаты. Учёба — для диплома. Жизнь — для...

Он запнулся. Для чего жизнь?

— Вот видишь, — Тёма улыбнулся. — Ты сам не знаешь.

— Раньше знал. Или думал, что знал.

— А теперь?

— Теперь не уверен.

Тёма встал, подошёл к стене, где висела фотография чёрной дыры. Чёрный круг, окружённый огненным ореолом. Как глаз. Или как вопрос.

— Знаешь, что самое странное в чёрных дырах? — спросил он.

— Что?

— Мы видим только то, что снаружи. А что внутри — никто не знает. Даже свет оттуда не выходит. Полная тайна. И при этом — они реальны. Существуют. Влияют на всё вокруг.

— К чему ты это?

— К тому, что правда может быть невидимой. Спрятанной. Но она всё равно есть. И всё равно влияет.

Егор Семёнович смотрел на чёрный круг. Глаз Вселенной. Вопрос без ответа.

— Тём, — сказал он. — А если я... если я уйду с работы?

Тёма обернулся.

— Уйдёшь?

— Ну, не совсем уйду. Переведусь куда-нибудь. В архив. Или вообще — на пенсию. Рано, конечно, но можно выслугу посчитать...

— И что это изменит?

— Не знаю. — Егор Семёнович потёр шею. — Хотя бы сам перестану... умывать руки.

— А другие?

— Что — другие?

— Другие продолжат. Воронин твой. Райман. Леночка. Тысячи таких. Система не на одном человеке держится.

— Значит, ничего нельзя сделать?

Тёма помолчал. Сел обратно на стул, скрестил руки на груди.

— Можно. Но не сразу. И не в одиночку.

— А как?

— Говорить. — Он посмотрел отцу в глаза. — Задавать вопросы. Не соглашаться молча. Вода камень точит, знаешь?

— Знаю. Только камень большой. А капли маленькие.

— Да. Но их много. И они не останавливаются.

За окном начало темнеть. Московские сумерки — серые, ранние. Егор Семёнович посмотрел на часы: половина пятого. Последний поезд в восемь. Ещё есть время.

— Тём, — сказал он. — Я тебя люблю. Ты это знаешь?

Тёма дёрнулся — как от удара. Такие слова в их семье говорили редко. Почти никогда.

— Знаю, — сказал он тихо.

— И я горжусь тобой. Что ты — такой. Что не боишься. Что думаешь своей головой.

— Пап...

— Погоди. Дай сказать. Я всю жизнь хотел, чтобы ты был... удобным. Правильным. Чтобы не высовывался. Чтобы жил спокойно. А теперь понимаю — это я для себя хотел. Чтобы мне было спокойно. Чтобы за тебя не бояться. А ты... ты сам решил, каким быть. И это — правильно. Даже если мне страшно.

Тёма молчал. Глаза блестели.

— Так что — спрашивай, — продолжал Егор Семёнович. — Задавай свои вопросы. Ищи свою правду. Только... — Он сглотнул. — Только осторожно, ладно? Не для меня. Для мамы. Она не переживёт, если с тобой что-то...

— Я знаю.

— Знаешь. Ты всё знаешь. Умный.

Они сидели молча. За стеной кто-то включил музыку — глухо, ритмично. Студенческая жизнь.

— Пап, — сказал Тёма. — А ты? Что ты будешь делать?

— Не знаю пока. Подумаю. Решу.

— Сигнал...

— С сигналом разберусь. Как-нибудь.

— А учительница?

Егор Семёнович вздохнул.

— Учительницу вызовут снова. Не я, так другой. Система.

— Можешь её предупредить?

— Могу попробовать.

Тёма кивнул.

— Это уже кое-что.

— Капля.

— Капли складываются.

Егор Семёнович встал. Ноги затекли, спина болела. Старость. Или просто — усталость от всего.

— Мне пора.

— Провожу до метро.

— Не надо. Холодно.

— Тогда до двери.

Они вышли в коридор. Пятьдесят девятая комната была закрыта — наглухо, без щёлочки. Зинаида Павловна не выглянула. Может, спала. Может, боялась.

На пороге Тёма обнял его — неловко, коротко. Как в детстве, когда ещё не стеснялся.

— Пап.

— Что?

— Позвони, когда доедешь. Мама волнуется.

— Позвоню.

Егор Семёнович пошёл к лестнице. На полпути обернулся. Тёма стоял в дверях — худой, лохматый, молодой. Сын. Его сын.

— Тём.

— Что?

— Та фраза. Про трусость. Она не Булгакова.

— Знаю. Она — того, о ком он писал.

— И чем это кончилось? Для того, кто её сказал?

Тёма помолчал.

— Плохо кончилось, — сказал он. — Для него. Но он был прав.

Егор Семёнович кивнул и пошёл вниз.

*

В поезде сидел у окна и смотрел, как Москва тает в темноте — огни, огни, огни. Потом огни кончились, и осталась только ночь.

Он достал телефон. Нашёл в контактах номер, записанный днём с листочка из папки, который дала Леночка.

Щепко Мария Павловна. Учитель литературы.

Палец завис над кнопкой вызова. Секунда, две, три.

Он нажал.

Гудки. Раз, два...

— Алло?

— Мария Павловна? Это Сизов. Инспектор из комитета.

Пауза. Он почти слышал, как она напряглась на том конце.

— Да, слушаю.

— Вас вызовут снова. Завтра или послезавтра. Другой инспектор.

— Я понимаю.

— Булгаков, — сказал он вдруг. — Дочитал.

— И как?

— Правильная книга.

Пауза.

— Зачем вы звоните?

— Хотел сказать... — Он сглотнул. — Трусость — не единственный порок. Есть ещё один.

— Какой?

— Молчание.

Повисла пауза. Он слышал в трубке дыхание — ровное, спокойное.

— Спасибо, — сказала Мария наконец.

— За что?

— За звонок.

Егор Семёнович отключился. Спрятал телефон в карман.

За окном — темнота. Снег. Россия.

Капля. Маленькая, бесполезная капля.

Отделилась от других и упала.

*

Валя ждала его на кухне — как в прошлый раз. Только теперь не сидела, а стояла у окна, обхватив себя руками.

— Где ты был?

— У Тёмы.

— Опять?

— Опять.

Она обернулась. Лицо осунувшееся, глаза красные.

— Егор, я не понимаю, что происходит. Ты уехал в пять утра, не сказал куда. Я звонила — ты не брал. Я думала...

— Что думала?

— Не знаю. — Голос дрогнул. — Что угодно думала.

Он подошёл, обнял её. Жена уткнулась ему в плечо — маленькая, тёплая, родная. Двадцать восемь лет вместе. Сколько ещё осталось?

— Прости, — сказал он в её волосы. — Я должен был позвонить.

— Да.

— Виноват.

— Да.

Они стояли так — молча, обнявшись. За окном горели фонари, где-то лаяла собака. Обычная ночь. Нормальная жизнь.

— Валь, — сказал он. — Мне нужно тебе кое-что сказать.

— Что?

— Сядь.

Она села — послушно, как ребёнок. Он сел напротив, взял её руки в свои.

— Я завтра напишу заявление.

— Какое заявление?

— Об уходе.

Она моргнула. Раз, другой.

— С работы?

— С работы.

— Егор, ты... — Она замолчала, сглотнула. — Почему?

— Потому что не могу больше.

— Чего не можешь?

— Всего. — Он сжал её руки крепче. — Бесед этих. Сигналов. Протоколов. Смотреть, как люди трясутся и каются. Делать вид, что это правильно.

— Ты двадцать лет так работал...

— И двадцать лет ошибался.

Валя молчала. Смотрела на него — как на чужого, незнакомого.

— Это из-за Тёмы?

— Из-за всего. Тёма — просто... последняя капля.

— И что ты будешь делать? Без работы?

— Не знаю. Найду что-нибудь. — Он попытался улыбнуться. — Могу в школу вернуться. Историю преподавать. Раньше же преподавал.

— Раньше было другое время.

— Время то же. Я — другой.

Она вырвала руки, встала, отошла к окну.

— Ты понимаешь, что будет? — Голос дрожал. — Понимаешь, что скажут? Сизов уволился. Почему? Не справился. Или хуже — не согласен. Не лоялен. За тобой придут, Егор. За нами всеми.

— Может, не придут.

— Придут. Ты сам знаешь — придут.

Он молчал. Она была права. Система не любит, когда винтики выпадают. Система спрашивает — почему.

— Валь, — сказал он. — Я не могу по-другому.

— Можешь. Всегда мог.

— Раньше — мог. Теперь — нет.

Она обернулась. Слёзы текли по щекам, но голос был твёрдый:

— Значит, ты выбираешь совесть. А мы — я и Тёма — мы что, побоку?

— Нет. Вы — главное. Вы всегда были главное.

— Тогда почему?

Он встал, подошёл к ней. Вытер слёзы с её щёк — осторожно, как когда-то давно, когда они только поженились.

— Потому что если я промолчу, — сказал он тихо, — то однажды Тёма спросит: пап, а ты что делал, когда всё это было? И я не смогу ответить. Не смогу посмотреть ему в глаза.

— Он поймёт...

— Не поймёт. И правильно сделает. — Егор Семёнович вздохнул. — Валь, я всю жизнь учил его быть честным. А сам — врал. Себе, тебе, всем. Больше не хочу.

Она смотрела на него долго — секунду, две, вечность. Потом обняла. Крепко, до боли.

— Дурак, — сказала она в его плечо. — Идеалист проклятый. Столько лет молчал, а теперь...

— Поздно, да?

— Поздно, рано — какая разница? — Она подняла голову. — Я за тебя боюсь. Очень боюсь.

— Я тоже.

— Тогда зачем?

— Потому что бояться — это не порок. Порок — когда страх сильнее совести.

Она усмехнулась — сквозь слёзы.

— Это откуда? Из твоего Булгакова?

— Это моё.

*

Утром Егор Семёнович встал в шесть пятнадцать — как всегда. Организм не спрашивал, зачем.

Но сегодня всё было иначе. Он не стал делать зарядку — просто сел на край кровати и смотрел, как светает за окном. Снег перестал — впервые за три дня. Небо было чистое, бледное, как чистый лист.

Валя не спала. Лежала тихо, но он чувствовал — притворяется. Не стал тревожить. Всё уже было сказано.

Егор Семёнович надел костюм, повязал галстук. Проверил карманы: удостоверение, сигнал на Тёму. Два документа. Два продолжения совести.

На кухне выпил кофе — сам сварил, крепкий, без сахара. Горький. Как правда.

В восемь вышел из дома.

Комитет встретил его привычно: колонны, лепнина, барельефы. Воин и мать, столб света между ними. Свет Победы. Какой победы? Над кем?

Леночка уже была на месте.

— Доброе утро, Егор Семёнович!

— Доброе.

— Воронин просил зайти. Срочно, говорит.

— Зайду.

Он не стал снимать пальто. Не стал садиться. Просто достал из кармана сигнал — сложенный вчетверо, помятый — и положил на стол.

— Лена, — сказал он. — Передай это Воронину. Лично. Скажи — Сизов закрывает дело. Ошибка. Эта «З. П.» неправильно поняла.

Леночка смотрела на него круглыми глазами.

— Но... так нельзя. Процедура...

— Процедура — это бумага. А я — человек.

Он достал удостоверение. Положил рядом с сигналом.

— И вот это тоже. Скажи — ухожу.

— Как — уходите?

— Совсем.

Он повернулся и пошёл к двери. На пороге остановился.

— Лена.

— Да?

— Ты хорошая девочка. Найди себе другую работу.

И вышел.

На улице было холодно и светло. Солнце — первое за неделю — пробивалось сквозь облака, слепило глаза. Егор Семёнович щурился и улыбался — сам не зная чему.

Он шёл по знакомым улицам, мимо знакомых домов. Но всё казалось другим — ярче, чётче, реальнее. Как будто раньше смотрел сквозь мутное стекло, а теперь его протёрли.

В кармане зазвонил телефон. Он достал, посмотрел на экран: «Воронин».

Не ответил.

Телефон замолчал. Потом зазвонил снова.

Егор Семёнович выключил его и убрал в карман.

Он шёл дальше — к вокзалу. К «Ласточке». К Москве.

К сыну.

Загрузка...