Париж пах дождём, углём и восторгом. За окном особняка на улице Ле Пелетье гудела предконцертная кутерьма: стук экипажей, возгласы разносчиков, взволнованный гул толпы, уже несколько часов теснившейся у входа в зал «Опера».


В небольшой же гримёрке, обитой тёмным дубом, царила тишина.


Никколо стоял спиной к тёплому камину, но холод пронизывал его глубже любой зимней стужи. Внутренний холод. Знакомый и ненавистный. Руки — эти длинные, узловатые пальцы, которые газетчики называли то «дьявольскими клешнями», то «ангельскими перстами», дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью. Он сжал кулаки, вдавив ногти в ладони, пытаясь вернуть ощущение реальности. Тупая и далёкая боль тускло отозвалась, словно эхо из другого измерения.


На столе, застланном бархатом, лежал футляр. Неприметный, потёртый на углах, он был самым дорогим предметом в комнате. Дороже гобеленов, хрустальных люстр… Дороже, пожалуй, самой жизни, что всё ещё теплилась в его иссохшем теле.


Паганини медленно подошёл к столу. Каждый шаг отзывался ломотой в суставах. Множественные болезни и возраст сорока девяти лет, прожитых с интенсивностью десяти жизней, — тело предавало всё чаще. Но сегодня вечером Никколо предстояло снова обмануть его. Обмануть всех. Сыграть так, чтобы Париж, видавший всякое, ослеплённый и оглушённый, захлебнулся в овациях и пал к его ногам. Этот концерт должен был раз и навсегда закрепить его славу или навеки растоптать её.


Он щёлкнул замками. Медные застёжки глухо стукнули о кофр. В углублении, выстланном шёлком, лежала она — скрипка работы Джузеппе Гварнери. Лак отливал тёмным янтарём, а изогнутые «эфы» на деке напоминали два чёрных, насмешливо прищуренных глаза. Он звал её «Канон» — пушка, восторг, безграничное совершенство. Его проклятие и надежда.


Паганини медленно провёл пальцем по гладкой древесине, ожидая странного, но уже такого привычного ощущения: будто инструмент впитывает тепло живого прикосновения, чтобы потом преобразить его в звук, завораживающий тысячи.


Но сегодня всё было иначе.


Никколо показалось, что под подушечкой пальца он уловил пульс. Лёгкий, ритмичный толчок. Затем ещё один и ещё. Нет, это не было взволнованным биением его сердца. Это был частый, трепещущий, словно птица в клетке, чужой пульс.


Отдёрнув руку, он застыл в полумраке. Тишина в комнате стала густой и тягучей.


— Бред, — прошептал он. — Усталость и лихорадка.


Никколо сделал глубокий вдох и поднял скрипку за гриф. Она была идеально сбалансирована по весу и буквально превращалась в продолжение его руки. Он прижал гладкую деку к щеке, приподняв подбородок. И тут, словно тонкая стальная спица, его пронзило виде́ние, вспыхнувшее ярким, безжалостным воспоминанием.


* * *

Генуе. Маленькая комната, пропахшая плесенью и варёной капустой. Он — одиннадцатилетний мальчик, с перекошенным от страха лицом, держит дешёвую ученическую скрипку. Перед ним — отец Антонио с выражением явного разочарования. Мальчик боится и фальшивит. Тяжела рука отца, пахнущая морем и табаком, безжалостно бьёт смычком по пальцам. Боль. Острая и жгучая. Слёзы глубокой обиды. И тихий, полный презрения голос: «Ноты — это закон! Ты должен стать этим законом. Иначе ты — ничто! Ничто! Слышишь, Никколо?»


* * *

Паганини отдёрнул щёку от деки, словно от раскалённого металла. Сердце бешено колотилось. Он стоял, тяжело дыша, уставившись на скрипку в своей руке. Она спокойно лежала на предплечье выделанным куском дерева со струнами.


Но в сознании чётко отозвалась мысль, коснувшаяся всех чувств. Она звучала приблизительно так: «Помнишь, с чего всё начиналось? С боли. Боль — твой камертон. Настройся. Сегодня мы сыграем на разрыв. Свой… или их».


Никколо медленно выдохнул. Дрожь в руках утихла. Тонкие и длинные пальцы привычно обхватили гриф железной хваткой. Страх сменился тихим спокойствием. Он знал: это не галлюцинация. Это был разговор. Тот самый разговор, что начался ещё двадцать лет назад и теперь выходил на высшую ноту.


Он взял смычок, натянул волос и нанёс канифоль. Движения были автоматические. Руки знали этот ритуал, как молитву. За окном гудела толпа. Её нетерпение, казалось, проникало сквозь стены. Они пришили за чудом, за потрясением. За историей, которую можно будет рассказать внукам.


Паганини подошёл к зеркалу. В отражении на него смотрел бледный, измождённый человек с лицом аскета и горящими, слишком большими для этого лица глазами. А в бархатной тьме футляра на столе покоился «Канон».


«Что ж, — подумал Никколо, не обращаясь ни к кому конкретно. — Сыграем».


Он повернулся, взял с вешалки плащ и не оглядываясь вышел. В дверях музыкант на мгновение замер, почувствовав, как холодный резонанс скрипки, которую нёс слуга, тянется за ним незримой нитью, настраивая весь мир вокруг на одну-единственную, неповторимую ноту.


Концерт начинался.

Загрузка...